В Германии молодые гегелисты отрекаются торжественно от всякой положительной религии, сопряженной с формализмом ритуалов etc.
Август месяц.
2. Вчера был в Перове. Первый раз посетил те места, где 8 мая 1838 встретился с Natalie и откуда мы поехали в Владимир. С той встречи мы не разлучались, и четыре года с половиной, лучшую без малейшей тени сторону моего бытия, составило это беспрерывное присутствие существа благородного, высокого и поэтического. Мало-помалу все окружавшее меня сошло с пьедесталей, на которые его подняло юношество и увлечения. Но она осталась на своем, поднялась еще выше. Мы сидели в той самой комнатке, где ждали коляску, и я чувствовал себя хорошо. Нет, отдельные факты падений несостоятельны против истинного чувства, одно – мимолетное состояние души, другое – Grundton[181] ее. Дома печально. Состояние отца ужасно. К существенной болезни у него, всегда мнительного, присоединяется раздраженное воображение о ее важности. Он мучит себя сам, мешает всем пособиям и проводит дни в каком-то страшном состоянии abattement[182]. Морально он никогда так не падал. Он начал на все смотреть с каким-то полнейшим равнодушием и заниматься только своей болезнию и мелочами. Можно ли желать, если его болезнь неизлечима, продолжения таких страданий? Хотя большая часть их воображаемая, но от этого не легче ему.
Статья о дилетантизме нравится и очень нравится. Повесть – нет. Повесть не мой удел, это я знаю и должен отказаться от повестей. Мне трудно писать повести, сцены (как Трензинской в «Отечественных записках») выйдут хороши, но целое, но все не имеет выдержанности. В таких статьях, как дилетантизм, я дома и пишу их с увлечением и свободой.
13. Наказание идет рядом с проступком, оно есть одно из естественных последствий, а у кого душа так свихнута, что проступок не развивается в наказание, для него положительное законодательство имеет тюрьмы, штрафы, etc., etc. Страшный суд переехал вместе со всем заприродным на землю, он – как царство небесное внутри человека. Какие минуты ужаснейших страданий я перенес некогда за М! Какие угрызения, унижения за последнюю глупость, а она – глупость, увлечение мгновенное – а между тем я страдаю.
С жадностью пробежал я «Horace» G. Sand, великое произведение, вполне художественное и глубокое по значению. Горас – лицо чисто современное нам, жертва века больше, нежели организации. Он всегда был бы ниже сильных страстей, глубоких и непреходящих убеждений, всегда был бы мелок и эгоист. Но переходное время борения двух миров, растравившее все раны, провозгласившее все права личности, указавши бесконечную мощь и власть, и дало эгоизму несравненно блистательнейшую арену, и притом романическую. А потом скептическое состояние умов, особенно во Франции, развило еще более жажду сильных потрясений за дешевую цену. Таков Горас. Он не может выйти из себя, он не способен к сильной страсти, потому что не способен жить для другого, в другом, он натягивает в себе страсть для того, чтоб упиться одуряющим, огненным соком ее, а между тем она не дает ему жданного блаженства, потому что il y a du louche là-dedans[183]. Эгоизм – один он истинен. Кто его обвинит за увлечение Марты, – даже ревность, если б она выражалась не так грубо, не так гадко, нашла бы отпущение. Нет, не тут, ни даже в своей ничтожности, в мелочах, в придирках к ней, в охлаждении, – во всей красе он является гигантом эгоизма, узнавши о беременности. Я дивлюсь всему снисхождению ла-Равиньера.
А между тем многие ли, сойдя в глубину души, не найдут в себе много горасовского? Хвастовство чувствами, которых нет; страдания для народа, желание сильных страстей, громких дел и полная несостоятельность, как дойдет до дела. А слабость раскаиваться, просить прощенья и на другой день впадать снова в порок. Это я испытал на себе. Господи, как себя рядит в герои человек, сидя в кабинете, и вот как герой втолкнут в жизнь, кругом все кипит, несется, страсти раздуваются, как паяльной трубкой, и он остается при своем удельном весе. Горькие минуты разочарования, но счастье тому, кто их имел, хуже всего, когда все окружающее догадается прежде самого.
15. «Deutsche Jahrbücher». Им философия германская выступает из аудитории в жизнь, становится социальна, революционна, получает плоть и, след., прямое действие в мире событий. Тут видны, ясны большие шаги в политическом воспитании, и немцы являются почти свободны от обвинений, обыкновенно налагаемых на них. В статье, в которой они говорят об отречении от положительной религии со всем формализмом ее, благородство удивительное. «А что (в конце статьи) сделает государство? Или оно оставит нас в покое и признает тогда церковь за общество, сущее рядом и по одинаковому праву с другими обществами. Или оно будет последовательно характеру, взятому им прежде, неразрывно с церковью, и тогда оно вправе нас гнать. Тогда нас ждет ссылка. И мы пойдем в нее. И для того говорим, чтоб предупредить слабых, чтоб они знали, что такой шаг может влечь за собой такие последствия, и остереглись бы. Сами мы не так думаем». «Кто отца или мать возлюбил более Христа, тот не достоин быть Христов». Давно ли немцы стали говорить этим языком, давно ли сердце забилось у них от таких реальных причин, и не пророчит ли это многое в будущем и то есть в будущем близком, которое мы увидим? Se muove, se muove![184]
Одна из статей оканчивается прямо: надобно решиться, и однажды навсегда: «Христианство и Монархия или Философия и Республика!» И вот Германия, lancée[185] в эмансипацию политическую и с своим характером твердой мысли, глубины и притом квиетизма, так, как противуположны характеры Германии и Франции в деле эмансипации – ясно, следя, например «Deutsche Jahrbücher» и «Revue Indépendante». В «Revue» сколько жизни, огня, слов таких, которые сейчас соберут кружки на бульварах, и притом какая плоскость пониманья истин независимо от современных интересов! Философски-политические статьи просто смешны; фр<анцузы> двумя веками отстали в спекуляции от немцев, так, как немцы пятью от французов в приложении идеи права к действительности.
21. Бесследно не может пролететь испытание, на которое тратилось души много, при котором были страдания и упоения, как бы, впрочем, для поверхностных людей ничтожны сами факты ни показались.
23. Странно и оскорбительно участие большей части людей, даже любящих нас. Человек пал, потерялся, ищет выхода, страдает и в бессилье обращается к людям, уверенным в любви к нему и в его любви. Они тотчас оскорбляют его, заставляют его привязать себя к позорному столбу, рассказывая подробности, самым ужасным образом (сожалея и прощая) выскажут глубину падения, которую он знал. Они не могут удержаться от суда, ибо они любили не человека, а свой идеал. Потом начинается история помощи. Не спрашивая, сообразно ли, нет ли с характером, с настоящим болезненным состоянием человека, дают советы и требуют исполнения так, как они хотят. А если он не может так поступить – радуются его неудачам, упрекают ими, терзают. Себя, свою гордость, тень того, что люди разумеют под честью, не компрометируют они для помощи; тут эгоизм развертывается с тою же нахальностью, как у скупца, когда у него просит знакомый помощи денежной. Мелкие, мелкие люди! А к ним принадлежим больше или меньше и мы, говорящие. Однако не совсем. Любовь и симпатия полная (например, в истории Огарева) окружила его какой-то атмосферой – что-то глупо выразился – à la Selin. Что он ни делал, он не мог выйти из любви и дружбы, хотя и были произносимы слова жесткие etc., etc.
29. Мое теперешнее состояние похоже на похмелье, какое-то усталое, ленивое сознание чего-то wüstes[186], неясная память дурачеств сделанных, на которые тратилась энергия, – энергия пьяная и глупая. Это хорошо как средство смирения, как memento слабости. А между тем я добровольно загрязнился.