Он говорил и о других надеждах, но я так отвык от них, что едва сердце бьется при словах, удивление, похожее на то, когда бы мы увидели усопшего нам близкого… а веры нет.
Итак, он в Рим, Париж, а я – все здесь и с цепью на ногах. Писал к Дубельту; 1 июля серебряная свадьба. Я чувствую психическую необходимость ехать в большой город, надобны люди, я вяну, во мне бродит какая-то неупотребленная масса возможностей, которая, не находя истока, поднимает со дна души всякую дрянь мелочи, нечистые страсти. Если б можно было уловить и рассказать все, что проскользает в иную минуту бездействия, – как бы гадок, развратен показался человек. Мне одиночество в кругу зверей вредно. Моя натура по превосходству социабельная. Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды. Тихий уголок, полный гармонии и счастия семейной жизни, не наполняет всего, и именно в ненаполненной доле души, за неимением другого, бродит целый мир – бесплодно и как-то судорожно.
11. Он привез «Мертвые души» Гоголя, – удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue[167], а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю – какая дерзость, смелость, летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя, – юношею, но мне не дождаться, благословлю же тебя хоть из могилы. Но все это ни одной йотой не уменьшает горечь жизни. Сверх всего повторенного много раз, отдельность, несимпатия со всех сторон тягостна; барству, чиновничеству мы не хотим протянуть руки, да и они на нашего брата смотрят, как на безумного, а православный народ, которому, для которого, за который всякий благородный человек готов бог знает что сделать, – если не в открытой войне, в которой он нас опутывает сетью мошенничества, то он молчит и не доверяет, нисколько не доверяет; я это испытываю очень часто; когда он видит простой расчет, дело другое, но когда не из расчета, а просто из доброжелательства что-нибудь сделаешь, он качает головой и боится быть обманутым.
12. Не у всех страсти тухнут с летами, с обстоятельствами, есть организации, у которых с летами и страсти окрепают и принимают какой-то странный характер прочности. Вообще человек должен быть очень осторожен, радуясь, что он миновал бурный период: он может возвратиться вовсе нежданно. И тут решается спор – разум или сердце возьмет верх. Выше, свободнее, нравственнее – когда разум; но в самом огне, увлеченье есть прелесть, живешь вдесятеро. А после – раскаяние, упреки. Я всегда проповедовал против Naturgewalt[168]; но гуманность моя идет до того, что я прощаю ей, если только в силу этой Naturgewalt не отрекается человек сам от всего человеческого. Это редко и бывает, почти только при помешательстве, в каком бы то ни было отношении. Ибо сама страсть влечет к чему-нибудь человеческому, хотя часто и не лучшим путем. Наслаждение, например, есть по превосходству право живущего etc., etc. Все это решительно недоступно пиетистам, вообще в пиетизме нет ничего гуманного, несмотря на то, чтохристианство по превосходству гуманно. Они, заморившие в себе все, называемое ими земное, не имеют никакой снисходительности, они жестки, даже свирепы. Любви в них нет, их любовь подложна, ein Sollen[169], по приказу. Наш брат, просто человек, напротив: чем шире раздается его круг, тем больше отпущает, – да и тó подчас кажется ненужным, потому что и отпускать нечего (кроме уголовных дел, и то не всех).
16. Продолжаю. Тот, кто нашел в себе силу хранительную и победил распахнувшуюся страсть, не будет жесток в осуждении ближнего, не выдержавшего напора, увлекшегося, оттого, что он помнит, чего ему стоила победа, как он изнеможенный, сломанный вышел из борьбы. Жестоки легко побеждающие, т. е. такие, к которым страсти едва притрогиваются, узкие натуры, эгоисты и абстрактно добродетельные люди. Но вот еще вопрос, сюда же относящийся. Бесспорно всякая победа есть освобождение от внешнего, но не приходится ли людям часто бороться с фантомами, ими придуманными? Чтоб привести совершенно очевидный пример, я не могу приписать достоинство особенно замечательное глупому человеку, отказывающемуся, при желании есть, от скоромной пищи в постный день. Борьба нелепа, разве для упражнения себя в самообуздании. Оттого человек кажется рабом страстей более, нежели он есть, что его не выпускают из смешного рабства sui generis[170] предрассудки, например, монашеские обеты. Пример перед глазами. Огарев понимает ясно, когда брак есть что-нибудь и когда он делается нелепой формой, взаимным рабством, отвратительным соединением гетерогенного, такой брак in facto[171] уже распался, если нет детей, он – бесследно прошедшее. Он именно в этом случае – а не смеет разойтиться. Боится общественного мнения, говорит он; но тут есть и другая боязнь ‒ от совести timorée[172].
17. Вчера гонец из Петербурга от Огарева. Дубельт не находит возможным делать представление, находя бесполезным, ибо по всем прочим обо мне государь отказал (вероятно ли??!), и предлагает последнее средство: писать Наташе к императрице, и притом с тем же нарочным. Прислали черновую. Нат<аша> переписала, подписала и отправили. Просьбу берется доставить Соллогуб, много хлопотавший в этом. И все вместе оскорбительно до невероятной степени; достоинство моей человеческой личности, а вместе и всех личностей замято в грязь этим бесправием.
20. Чудеса! письмо от Дубельта, и вновь отказ. Для чего же просьба? Невероятно, невероятно! Неужели решиться на совершенную утрату жизни? Как ужасно искупается душа, осмеливающаяся становиться выше толпы! Через четыре дня будет 8 лет. Тут нет слов. Лишь бы не подломились плечи под тяжестию креста.
Проезжал Фролов с больной сестрой. Вчера.
Мне благотворны все эти проезды, я смываю провинциализм ими – набираю силы. Оттого я и хочу переехать в Тверь, чтоб быть опять на большой дороге.
27. Две замечательные случайности, несколько противуречащие сказанному за две страницы о простом народе. Мне нужны были деньги, один из здешних купцов сам мне привез, дал без расписки и ни под каким видом не хотел (и не взял) процентов. Казалось, что он рад был, что мог меня одолжить. Or donc[173] я никогда положительно ничего для него не сделал, а так как я теперь отставной, то, вероятно, и не могу вперед ничего сделать. Они оценили разницу между мною и прочими чиновниками, и за это спасибо. Второе. Буфетчик здешней гостиницы совещался со мною насчет своего сына, он третий год в гимназии. «Да уж мне бы хотелось его после в университет, чтоб был человеком». Мальчик приходил ко мне, живой. Я ему дал книгу и подстрекнул заниматься. Советую идти по медицинскому факультету. Отец чей-то вольноотпущенный. In potentia[174] много в русской душе. Недавно еще рассказывал инженер о боровицких лоцманах, что за удаль! что за бесконечный stimulus[175], который развертывает в них эту потребность песней, вина и удали!..