— Ах, как чудесно, что мы снова вместе!
Тим был неспособен выговорить такое вслух, как неспособен был даже в эту жару — а жара буквально валила с ног, стоило лишь ступить из-под прохладного свода машины на раскаленный тротуар — избавиться от крахмального воротничка, галстука и пиджачного костюма.
Майкл надавил на металлический выступ в дверце рядом с собой, и стекло в окне поползло вниз со слабым стрекотом, как если бы бабочка билась крылышками об абажур. Было время, когда стекло опустилось бы совсем бесшумно, но машина была старая. Майкл засмеялся от удовольствия, и Тим, который так часто одергивал своих студентов: "Не надо! Пожалуйста! Какой толк от кондиционера, если открывать окно в машине!", теперь только криво усмехнулся, хотя вообще улыбался нечасто.
— Балуют тебя. Или это ты сам себя балуешь?
— Ни то ни другое. Сдуру купил. Польстился, что досталась по дешевке от одного офицера, американца, когда он уезжал назад в Штаты. Меньше чем за полтысячи. А оказалось, что и бензину не напасешься, и улицы здесь узки для нее, а когда откажет что-нибудь — а что-нибудь отказывает сплошь да рядом, — никто не знает, как чинить, кончается тем, что нужно выписывать запчасти из Америки.
— Все равно. Мне нравится. Шикарная штука. — Тонкий, желтый от никотина палец опять надавил на выступ, только на этот раз не вниз, а вверх, и между оживленным лицом брата и лицами прохожих медленно, со стрекотом, возникла стеклянная перегородка.
— Какие они все женоподобные.
— Кто?
— Да японцы.
Тим не отозвался. Внезапное, почти пьянящее ощущение счастья кружило ему голову, точно с приездом брата, которого он видел так редко и так любил, он хлебнул натощак спиртного. Долго тянулись эти три недели, пока он жил в пустынном доме, пахнущем, как коробка из-под сигар.
— А уж уроды — я как-то раньше не обращал внимания, до чего они неказисты. Посмотрел бы ты на людей в Индонезии. Красота! — Его рука опустилась на руку брата, легонько погладила ее, и Тим, как ни странно, не испытал при этом ни капли неловкости, какая охватывала его, когда к нему кто-нибудь прикасался, пусть даже собственная жена или дети. Он не сжался, не отодвинулся смущенно, а, напротив, принял ласку с глубоким чувством благодарности, облегчения, даже радости.
После, когда они сидели, держа в руках тонкие, подернутые морозным бисером стаканы, и глядели в дышащий зеленоватыми испарениями сад — прислуга, впустив их в гостиную, задвинула дверь, и она покатилась по желобку, столь же мало нарушив тишину, как оконное стекло кадиллака, когда оно ползло вверх и вниз, — Тим сказал:
— На сколько же ты приехал?
— А тебе как хотелось бы?
"Навсегда!" Нет, он не сказал это вслух, потому что не умел говорить такое, хотя это была правда.
— Живи, сколько понравится.
— Посмотрим, как мне понравится Япония. Господин нахлебник не составил твердой программы своей развлекательной поездки. — Майкл открыто и беззастенчиво жил за счет других, и другие редко возмущались этим, как бы признавая, что сами в известном, хоть и трудно поддающемся определению смысле тоже живут за его счет. Он глотнул джина с тоником, глотнул еще раз, еще. Все. Он протянул стакан брату.
— Ну, пошли к столу? — спросил Тим. Он всегда пропускал стаканчик перед вторым завтраком и два перед обедом — таково было правило.
— Ой, а нельзя мне сперва еще один? Пожалуйста!
— Отчего же, изволь.
За жесткими телячьими отбивными и дряблой фасолью Майкл сказал:
— Скучаешь, поди, без своих.
— Да. Это есть. — Тим мог бы прибавить: "Но странное дело — приехал ты, и я уже не скучаю".
— Интересно. А вот я рад без памяти, что избавился от всей этой муры. Такое чувство иногда, словно и не было со мной этой жуткой бабы и этого жуткого пащенка. — Баба и пащенок жили теперь в Канаде, у фермера, к которому женщина кинулась, спасаясь из-под обломков своего замужества. — Как будто жили у меня из года в год два жильца, бесцеремонные, вечно недовольные — не одним, так другим, и нет, чтоб когда-нибудь внести за постой. Сегодня мне даже вспомнить о них что-нибудь трудно. — Он перегнулся через стол и подлил себе вина. — Но ты-то ведь своих любишь, верно?
— Да, люблю.
— Удивительно.
— Скучаю по ним. Дня не проходит с тех пор, как они уехали, даже часа не проходит, чтоб не скучал.
— Ах ты горемыка. — Рука скользнула вперед, ладонь, такая прохладная среди палящего зноя, легко легла на руку Тима, и снова Тим не испытал ни капли обычной неловкости от чужого прикосновения, а лишь глубокое чувство благодарности, облегчения, даже радости.
Ближе к вечеру Тим ушел на работу, оставив брата дремать на веранде, на шатком шезлонге, когда-то ярком, в веселую зеленую и красную полоску, — теперь полотно выгорело, поблекло. Волосы на голой груди у Майкла были курчавые и седые, костлявые длинные ноги он вытянул на припек, и жеваные купальные трусы врезались ему в пах. Когда Тим, жмурясь от слепящего солнца и заслоняя глаза газетой "Таймс", полученной по авиапочте, высунулся из дома попрощаться, Майкл пошарил рукой по шезлонгу и без тени смущения сказал:
— Уф! Гуляю по случаю приезда. — Рядом с ним стоял стакан — виски? коньяк? Сам взял, не спрашиваясь.
Рюкзак и обшарпанный чемоданчик с ручкой, обмотанной шпагатом, до сих пор стояли нераспакованными у него в комнате. Это было все, с чем он приехал, и, когда Тим по пути из уборной заглянул к нему, их вид вызвал в нем глухое раздражение, как теперь — вид клумбы перед верандой, где его жена всего за два-три дня до отъезда посадила цветы и где, душа их, уже вымахали по пояс прожорливые сорняки.
— Хочешь, дам тебе что-нибудь почитать?
— Нет, пожалуй. — Майкл в отличие от брата мог проводить часы за часами, ничего не делая.
— Вот "Таймс" пришла авиапочтой, за пятницу.
— Нет уж, избавь, ради бога!
Тим возвратился с работы в восьмом часу, а Майкл все еще праздно валялся на шезлонге, подставив теперь вечернему солнцу запрокинутое лицо. Стакан, явно не единожды осушенный за эти часы, покоился у него на животе, и Майкл поддерживал его обеими руками. Рядом с загорелым лицом брата щеки Тима казались серыми, как олово.
— Усталый вид у тебя.
— Я и правда устал. Такая всегда уйма дел. Кровопийцы какие-то, а не люди, притом учтивейшие кровопийцы. — Тим вздохнул. — Имаи-сан! — позвал он прислугу из задних комнат. — Имаи-сан!
Он велел ей подать джина с тоником, но, когда она вошла снова, увидел, что она принесла то, что он обычно пил по вечерам, — сухой мартини. Он прикрикнул на нее, презирая себя за это, и она вся сжалась, точь-в-точь как его дворняжка Триция, когда на нее замахнешься газетой. На ее широких, туго обтянутых кожей скулах зарделись пятна; забрав у него стакан, она поспешно засеменила прочь.
Тим прислонился спиной к пыльной стене и закрыв глаза.
— Зря я так накричал на нее, — сказал он с раскаянием.
— Слишком уж ты много взваливаешь на себя. Обычная твоя беда. Взваливаешь на себя слишком много, так что неизбежно нет-нет, да на чем-то и сорвешься. Старайся не делать сразу столько для стольких людей сразу. Ты устаешь, и порой творишь свои добрые дела не слишком, что ли, доброжелательно, и получается, что лучше уж ты вообще не брался творить добрые дела.
Тим знал, что брат говорит правду. Он вздохнул, выпрямился — на плече пиджака осталось пятно охряной пыли от стены — и сказал:
— Будешь дальше здесь сидеть или, хочешь, съездим со мной к ветеринару?
— К ветеринару?
— Мне надо забрать Трицию, суку нашу, дворнягу. Ей сделали операцию.
— Отчего не съездить.
В похожем на танк кадиллаке Майкл спросил:
— А что с ней случилось, с вашей сукой?
— Так, ничего страшного. Решили выхолостить.
— Нет! Не может быть! Как ты мог?
— Это совсем легкая операция.
— Да, но какая жестокость. Так… так противоестественно.