В зале было тихо и душновато. Морозная свежесть схлынула быстрее с его лица, чем с юных Нинкиных щек, стало оно старым, сероватым, как оберточная бумага. Старое лицо в залысинах, волосинки — все врозь и как-то жалко липли к влажному лбу. Гордый вид Борисова как-то поблек, сидел просто усталый староватый человек... Уж красавцем его Нинка не назвала бы сейчас, как тогда, при первой встрече. Скорее она сама сияла красотой: еще румяная с морозу, вся в каплях на своих жестких как лошадиная челка рыжих патлах, и на ресницах, и под носом; и даже, казалось, сами зрачки ее глаз — две сияющие капли.
Гордость, надменность Борисова сами собой улетучились. Сидел напротив девушки, понуро слушал ее болтовню — а Нинка обрадовалась, что Борисов слушает, торопилась взахлеб все-про все ему выложить. Слушал уже почти с интересом и физически сам себя стыдился, стыдливо чувствовал, какой он вялый, дряхлый, серый рядом с такой свежестью и юной силой, излучаемой Ниной.
Подошла официантка, и он встрепенулся от неожиданности: «Ах да, да, бульон, пожалуйста, а на второе...» Он уже забыл о своем нетерпении. Да и уходить не хотелось отсюда; сидел бы так, вытянув сладко, расслабленно ноги под столом, свои длинные ноги в холодных ботинках, чуя, как тало, тепло отходят в них смерзшиеся пальцы... Сидел бы и слушал славную чудачку. О чем она? Без труда понял он ее дела и, главное, как-то сразу, легко поверил ей — о том, что они с Жанной школьные подруги, об этой Жанне... Больница, Войтек; как плохо, когда у парня две родины, куда ему податься, ведь толком не знает ни того, ни другого языка («да, да, я это хорошо представляю!» — Борисов сочувственно кивал); куда смотрели его родители, черт побери, о себе лишь думают, не о сыне... и еще многое другое. Нинка, увлекшись, не глядя проглотила свой суп, близко придвинулась к Борисову...
Столовая наполнялась людьми, и вокруг столика, где сидела перед давно уже пустыми тарелками странная пара — донкихотской худобы интеллигентный дядя и сияющая своей гривой и глазами носатая девчонка — уже сплошь были обедающие. Кое-кто уже поглядывал на них, но эти двое не замечали никого.
Нинку окликнул Войтек. Он загромождал собой вход в зал. В пухлой куртке, в собачьем малахае, где дотаивали снежные хлопья, он стоял столбом, мерно помахивая Нинке издали ладонью. Дружелюбно, важно, как с трапа самолета прибывший важный гость. Нинка кивнула, махнула в ответ: мол, занята, жди, скоро выйду... Черт, она и забыла совсем о встрече с Войтеком. Сказала Борисову: «Вот он, Войтек... тот самый...» Мелькнула мысль, не попросить ли Борисова тут же, по-свойски, помочь Войтеку поступить в институт. Ну хоть ориентировать на что-то, направить... Но поняла, что так, сразу — неудобно, это она успеет потом. А пока надо бы самой кое о чем спросить Борисова. Хотя бы прощупать, как он там, в своей берлоге... один... Что с ним, почему такой несчастный? «Лови момент, Нинка, он вроде поддается», — подстегивала сама себя.
Когда они вышли наружу, Войтека уже не было. Нигде не было, увы. Только «Омовая кухня» назойливо лезла Нинке в глаза, суетно залепляемая косыми тяжелыми хлопьями, — снова начиналась вьюга. Борисов уже распрощался, ушел. Нине лишь запомнилось, как в метелице удалялась его высокая неподвижная спина... и видела, знала Нина — вот просто бессознательно знала, как бывает в телепатии, — что ему очень хочется обернуться, и раз, и другой, но достоинство не позволяет. А Войтека и след простыл. «Вот тебе и «Омовая кухня», вот и посмеялись! Не дождался, значит. Неужели сбежал, обиделся?! Чтоб Войтек да обиделся на нее? Такого еще не бывало. Чтоб он взревновал ее?! Черт, да он же к Борисову ее заревновал. Ее, Нинку, — к Борисову! Ну, дела. Ну и потеха!.. Что скажет Жанка!.. Вот сегодня обхохочется...» И тут Нинка спохватилась. «Ой, а времечко-то? Четвертый час! Не опоздать бы к Жанне!»
Сестра-хозяйка в дежурке приняла у нее сложенное постельное белье, полотенце, халат. «Вот и все», — подумала Жанна.
— До свиданья, — сказала она деловитой сестре со
скучным лицом. — Прощайте!
— Прощай. Смотри, больше не попадайся.
Что значило это «не попадайся», Жанна не поняла.
Торопливо переоделась, внизу уже, наверное, ждут родные. В своей одежде Жанна почувствовала такую легкость и радость, будто вырвалась из тюрьмы на свободу. Побежала по коридору к лестнице...
— Жанна! Постой, постой минутку...
Навстречу шел кто-то, невысокий, краснолицый..,
«А, это тот, не то санитар, не то лаборант. У, скотина...»
Жанна на ходу молча лягнула его под коленку. Лаборант охнул, согнулся и стал ругаться вполголоса. Жанна тоже ругнулась в ответ. А у входа ее ждали мама, бабушка и конечно же Нинка. «Зачем — все, зачем так много?» Жанна с досадой отвернулась. Она вдруг показалась себе немолодой, опытной бабой, которую все еще принимают за девочку.
Сиденье такси приятно пружинило. Как славно запрокинуть голову и в водительском зеркальце рассматривать свое красивое лицо! Напоследок женщины в палате ее накрасили и причесали, потом она вместе с ними накурилась и чуточку выпила. В кармане шубки болталась пачка импортных сигарет: прощальный дар. Жанна мягко покачивалась в такт движению, и ей было легко, бездумно, хорошо. И казалось — все просто, все ерунда, все ей теперь трын-трава! Плевала она на больницу (едва вышла за порог, Жанна о ней забыла навсегда), на все больницы в мире! Впереди — жизнь! А она-то теперь знает, как жить. На все ей наплевать. И даже маму с бабушкой и Нинку, ничего не понимающую в ней, теперешней Жанне, верную ей наивную Нинку, Жанна всерьез не берет. Вот они рядом, а вроде — далеко, далеко от нее, вроде бы их и нет вовсе.
А Нинка, обняв Жанну за плечи, горячо болтала ей в самое ухо:
— Знаешь, мне кажется, он сам, сам по-настоящему несчастен. Да, Жанка, пойми же — очень, очень несчастен! У него очень на душе паршиво... «О чем это она? А, о Борисове. Тьфу ты...»
— Смотри не влюбись, — обронила Жанна вслух. — Ты же любишь всяких несчастненьких.
— А ты?
— А я любила его для себя.
— Знаешь, я все-таки возьмусь за него. Возьмусь, пожалуй. Надо помочь. Он ведь, знаешь... он, по-моему, не такой уж любитель истории. А просто уходит в нее... Как улитка в раковину свою...
— Нин, ты причесываешься когда-нибудь? — перебила ее Жанна.
Нина засмеялась.
— Изредка. И то так: плюну на ладошку и приглажу.
Она провела ладонью по жестким вихрам.
— Эх ты, Чувыкина! Эх, Чувыкина, — сказала Жанна.
В понедельник она пришла в институт. До звонка курила возле зеркала в туалете. Курила, как те женщины в больнице, слегка закинув голову, чуть-чуть отведя руку с сигаретой, чтоб напоказ длинные пальцы с коричневым маникюром. И приспустив подведенные, в русалочьей бирюзе, веки... Встряла в пустяковую болтовню с какими-то старшекурсницами. Вдруг захотелось ей зажить легко и весело, без всяких таких встрясок или страстей, зажить чуть шально и празднично, как бывает в кафе, когда чуть выпьешь, и музыка; натянуть на себя такие же, как у этих длинных девиц, плотно облегающие бедра и зад самые фирменные джинсы и узкий батничек телесного цвета: ты в одежде и вроде бы — безо всего, все изгибы тела налицо. «С моей-то фигурой это блеск! У меня же фигура не то что у этих табуреток», — косо глянула на двух раскрашенных, как сувенирные матрешки, модных девиц.
Долго рассматривала себя в зеркало, такую непохожую на себя прежнюю, — похудевшую и похорошевшую, в гриме и с прической. И ни о чем не хотелось думать. Лишь курить. И любоваться собой в большом, самом большом, чтобы во весь рост, зеркале. И больше ничего!.. Хватит с нее исторических романов. Не маленькая.
Потом неспешно направилась к аудитории. Она так накурилась, что слегка пошатывало. И было ей спокойно, уютно, как в детстве, когда мама везла ее, тепло укутанную, на санках. Глаза у нее от глубоких затяжек стали мутно-зеленые, с поволокой. Как Лорелея с картинки, смотрела на студентов, озабоченно снующих с кипами книг и конспектов, на девчонок, что весело трепались о чем-то, сидя на подоконнике, и на Борисова — он шел по коридору ей навстречу... На Борисове взгляд ее задержался. Заметила про себя: «Скучное, усталое лицо, волосы пегие... Неинтересный какой-то».