Боб Дандюран спросил меня:
— Это хороший врач?
— Ничего плохого сказать о нем не могу.
Он чрезвычайно серьезно глянул на меня и пробормотал:
— Благодарю.
Еще через год Люлю явилась ко мне в кабинет и сообщила, что опять беременна.
— Вы не против взять меня в пациентки?
После обследования я вынужден был объявить ей, что, вероятней всего, эта беременность кончится так же, как предыдущие.
— Теперь я уже привыкла. Надо только перетерпеть, а потом я уже об этом не думаю.
— Но ведь это очень рискованно.
— Знаю.
Потом, насколько мне известно, было еще четыре выкидыша. При втором мне пришлось из-за осложнений отправить ее в клинику, где она пролежала три недели и, когда вышла, весила не больше сорока килограммов. Она так исхудала, что при своем росточке выглядела совсем девочкой.
— Ничего, Шарль Буду есть за двоих и скоро обрасту. У меня это недолго.
Когда я попробовал поговорить с Люлю, как ее врач с улицы Лепик, она пожала плечами и ответила:
— А иначе не стоит быть его женой.
Моя жена так и не узнала об этой профессиональной стороне наших отношений. Ей было известно только, что у Люлю, как у большинства женщин, бывают иногда недомогания, требующие помощи врача.
Если бы я слушался жену, наши отношения с Дандюранами пошли бы на убыль. С тех пор, как у нас родились дети, у нее появилась тяга к добропорядочному образу жизни, и многое стало ее коробить. Она хмурится от шуток, над которыми несколько лет назад хохотала; нравы Монмартра, вначале забавлявшие ее, теперь стали ужасать.
Сейчас, когда Боб умер, я жду, что жена приведет множество доводов за то, чтобы уменьшить, а то и вовсе прекратить визиты на улицу Ламарка.
Когда я вернулся к своей машине, улица Ламарка была пуста. Обойщики кончали снимать черную драпировку с серебряными блестками. Ставни небесно-голубой лавки были закрыты, на левой все еще висело траурное извещение.
Мне хотелось пить, и я зашел в кафе «У Жюстена». Жюстен не переоделся, снял только пиджак и галстук и засучил рукава белоснежной рубашки. Подтяжки у него были лиловые.
— Что будете пить? — спросил он меня тем же, наверно, голосом, каким утром выражал соболезнования. — Сегодня я угощаю.
Я заказал вермут с черносмородинной наливкой. Не знаю, почему я не спросил белого вина, которого мне хотелось. У оцинкованной стойки стояло несколько рабочих в комбинезонах.
— Меня что порадовало: похороны были шикарные. Слышали барабан?
Похоронный автобус, должно быть, уже добрался до Тиэ, где солнце освещает бесконечные ряды могил, а в безоблачном небе гудят самолеты, взлетающие с аэродрома Орли.
— Да, тяжко ей будет! — чокнувшись со мной, вздохнул Жюстен. — Таких людей, как Боб, на всем Монмартре десяток не наберется.
— Он к вам заходил в субботу?
— Да. Часа в четыре. Он, Юбер и я успели сыграть в белот с болванчиком до тысячи пятисот очков. Сидели мы в этом углу, за дверью.
Значит, после Аделины он зашел сюда.
— Ничего особенного он не говорил?
— Нет, как обычно. Разве что вот: он, как всегда, выиграл, но настоял, чтобы заплатить за выпивку на всех.
— Почему?
— Он не объяснил, а спорить никто не стал.
И вдруг я понял, что Боб — Большой Боб, как его называли — во всех кабачках, куда он ходил, пользовался огромным уважением, а завоевать у этих людей уважение нелегко.
— Что бы там ни говорили, я считаю, что он был болен, знал это и не хотел обрекать жену на долгие годы возни с ним.
— К врачу он ходил?
— Про это ничего не знаю. Но он уже давно как-то по-особому разглядывал себя в зеркале, которое за бутылками. Поверьте, когда такой человек, как он, начинает смотреться в зеркало, это скверный признак.
Меня поразила верность замечания. Я поймал себя на том, что глянул в это зеркало, — старое, мутное, оно отнюдь не льстило тем, кто смотрелся в него.
— И часто так бывало?
— Я не раз подмечал это за ним. Он вошел в возраст, когда у мужчины начинаются трудности. Точно говорю, между сорока пятью и пятьюдесятью у мужчин тоже наступает трудный период, как у женщин, а уж про это я знаю, потому как натерпелся с моей половиной…
Жюстен, не спрашивая, налил мне.
— Сейчас они, верно, завтракают в ресторанчике у кладбища. Есть там один, очень недурно кормят. Я в нем бывал несколько раз после похорон клиентов.
И он опять чокнулся со мной.
— Ну, помянем Боба!
Потом перегнулся через мокрую стойку и спросил:
— Сестру его видели?
Я кивнул.
Г-жа Петрель произвела большое впечатление на Жюстена, и весь квартал это заметил.
— Я подозревал, что он не из простых. Как-то вечерком был тут один известный адвокат, он иногда заходит пропустить стаканчик. Они с Бобом о чем-то заспорили. Я, конечно, не понял, о чем, но видел, что Боб в этом деле кумекает не хуже адвоката.
Из кухни животом вперед выплыла жена Жюстена с тщательно закрученными седыми кудряшками.
— Не пора ли тебе переодеться? Где твои запонки?
Жюстен достал запонки из стоявшего на полке стакана и, уходя, подмигнул мне.
4
На следующий день была такая жара, что в школах отменили занятия. На улицах воздух стоял неподвижно, словно вода в пруду; мужчины плелись, неся пиджаки на руке, у женщин на спинах расплывались темные пятна пота; жизнь в Париже замерла, и автобусы, казалось, увязали в плавящемся асфальте, от его удушливого запаха першило в горле. Но больше всего меня удивил регулировщик на площади Клиши: он, как пехотинец на марше, засунул сзади под кепи носовой платок, чтобы защитить затылок от солнца.
В четыре, когда дышать стало совершенно нечем, я оказался неподалеку от Люлю и решил на минутку заглянуть к ней.
Внешне лавка, еще вчера затянутая черной драпировкой, приобрела обычный свой вид, в витринах были выставлены нарядные яркие шляпки; по сравнению с уличным пеклом внутри казалось прохладно.
Ателье тоже обрело привычный облик, правда, с одним небольшим отличием, настолько неуловимым, что и не знаю, как его описать. Я случайно бросил взгляд в спальню. Солнечный луч падал на кровать, на которой валялось несколько платьев, женское белье, чулки, эластичный пояс для чулок. Увидев это, я понял, что на двух мастериц под рабочими халатами почти ничего нет, а на Аделине вообще только красный домашний халатик, слишком короткий для нее; он явно принадлежал Люлю.
Такое могло быть и при жизни Боба, хотя не совсем так, как сейчас. Это трудно объяснить. Люлю, как нередко бывало, расхаживала в одной комбинации; сквозь нейлон просвечивали бюстгалтер и трусики, над которыми нависала складка жира.
Люлю всегда отличалась отсутствием показной стыдливости, почти не сознавая этого, но, конечно, никакой распущенности в ней не было. Однажды на террасе «Приятного воскресенья» ей под блузку забрался летучий муравей, и я помню, как совершенно естественно и непринужденно, словно мать, собирающаяся кормить ребенка, она вынула грудь, чтобы посмотреть, нет ли следа укуса. Отсутствие у нее стыда не имело ничего общего с бесстыдством Ивонны Симар, которая целыми днями совершенно голая загорала на барже, а когда кто-нибудь поднимался на борт, ограничивалась тем, что прикрывала бедра краешком полотенца. Зато уже к концу июня она становилась коричневой, как индуска.
Вполне были одеты лишь мадемуазель Берта, вся в черном с головы до ног, словно это она носила траур, да еще старая Розали Кеван, та самая, что умеет гадать на картах и на кофейной гуще. Старуха примостилась в единственном кресле; веки у нее, как всегда, были красные.
Бутылок красного вина на столе не было, зато стоял кувшин лимонада, где плавали половинки кружков лимона и кусочки льда.
Люлю, занимавшаяся шляпкой, поздоровалась со мной:
— Как поживаешь, Шарль?
И тут же спохватилась:
— Ой, простите! Сегодня тут перебывало столько народу, что я запуталась, с кем я на «ты», а с кем на «вы».