«Вот женщина, которая пришлась бы мне по душе, — немного пригорюнившись, думает Шарль. — Какая энергия, какая уверенность». Как далеко он, однако, отошел от женщин, которые были в его вкусе. Так далеко, что Шарлю даже сделалось жутко. «Вы не думаете, мсье, что можно бояться любви?» — сказала бы сестра Анна, трогательная в своем уродстве.
Нет, он не отступит перед черным домом, прекрасным каменным строением, в котором, однако, чувствуется запустение, упадок: дребезжит ставень, дикий виноград не подрезан. И все же Пуаро колеблется. Что он боится узнать, и не ребяческий ли это страх? Потускневшие обои, пыль — типичная провинциальная гостиная, вовсе не выглядевшая зловеще. Клавесин, по стенам генуэзский бархат, небольшая комнатка со, всякими диковинками, старыми духовными книгами, которые, судя по всему, долго не открывали. Это собрание старых вещей наводило тоску, как будто в комнате долго пребывал больной, который в конце концов опочил, и это вещи самые его дорогие: молитвенник, непритязательная картинка: четвертованный святой с улыбкой на устах, висящие на стене костяные четки; они постепенно блекнут из-за того, что никто на них не смотрит, никто не берет их в руки, разве что с пренебрежением, и мертвый в результате умирает уже без остатка, и самый дух его обращается в прах. Шарлю кажется, что тоска бросает отсвет и на образ девочки; тот слегка бледнеет. Суждено ли ему рассеяться совсем? Поток слов, радушных и бурных, не поколебал застоявшегося, чуть мутного воздуха гостиной с занавешенными зеркалами.
— Неблагодарный, упрямый ребенок. Она доводила нас до белого каления. Представьте себе только: ей, ребенку, удалось внести разлад в нашу с женой семейную жизнь. Знаю, вам наговорят, какая она была тихая, какой у нее был добрый нрав. Не нрав, а норов, не при веди Господь. Моя жена (он смакует, произнося «моя жена», он опомниться до сих пор не может, что сумел в конечном итоге сломить, побороть эту женщину, подчинить себе, овладеть ею во всех отношениях), моя жена долго давала себя провести, девочка ее словно околдовала. Она строила из себя мученицу, в монастыре святого Андрея все меня считали чудовищем. Даже не раскрывая рта, она возбуждала толки везде, где появлялась. Взять хоть историю с призванием, она ее выдумала, чтобы угодить настоятельнице. Той теперь нет в живых, уже в ту пору, надо сказать, настоятельница была дряхлой старухой, и это ее извиняет. Весь город был взбудоражен, весь город. Из-за этой истории нас до сих пор избегают. Но мы поступили наилучшим образом, теперь у нее прекрасные дети, она вдова, свободный человек, у нее небольшое состояние. И хотя бы слово благодарности. Мы сейчас и не видимся… Ну что ж, тем хуже. В Нанси у нее, конечно, есть приверженцы, раз вы к нам явились.
И утомленный колосс рухнул в кресло; добрый малый с зычным голосом, славный человек, простой провинциальный дворянин, мужчина, насмешничающий над бабьими сказками, — однако все это так явно, так легко обращается в ничто, что Шарлю донельзя неловко. Вот они оба сидят перед ним, и каждый тщится быть. Ярмарочный силач, черноглазый, весь из мышц, светящийся животной тревогой, и его жена, чье серое строгое платье контрастирует с мутным взглядом, выдающим в ней соучастницу мужа. У нее неясный выговор, за которым она уже не следит, так что сам голос кажется каким-то прелым.
— Мы хотим лишь одного: чтобы Элизабет хорошо устроилась в жизни, — тихо сказала она. — Мы всегда только этого и хотели. А нас еще упрекают? Неужели нам следовало пойти на поводу у ребенка с его химерами? Она, может, всю жизнь потом нам бы пеняла…
— Надо сказать, моя жена тоже в какой-то степени отдала дань ханжеству, — заметил Льенар де Ранфен. — Я человек понимающий, терпимый, отнюдь не безбожник, но женщины так все преувеличивают, всегда хотят утереть нос другим, хотят завоевать расположение священника, да вы, наверное, это знаете по своим больным?
Этакая важная чопорная особа, говорящая вызывающим тоном, но с тревогой в голосе, округляет, утяжеляет слова и бросает их, подавляя собеседника… У Клод вырывается почти непристойный смешок.
— Местные старухи мне так и не простили, что я поддержала мужа.
Муж и жена обмениваются взглядами. Необычные сообщники, ненавидят они друг друга, любят ли, Бог его знает. Во всяком случае, повязаны друг с другом.
— Я действительно воспитывала ее в благочестии. Какая мать… Но я никогда не думала… Она бунтовала, монашки настраивали Элизабет против отца, могла ли я потакать им? Сестры из обители святого Андрея разбили немало семей! Я не сразу их раскусила, но муж…
Грубая ручища капитана с силой опустилась на плечо Клод.
— Да, да, понадобился муж, чтобы воззвать к ее здравому смыслу. Клод не могла в это поверить! Как же, сестры-монашки! Для них всех Элизабет была святая. И что бы она ни делала, все было хорошо. Но женушка в конце концов немного образумилась, не так ли?
— Есть вещи, которые способны понять только мужчины, — вставила Клод де Маньер.
В ее голосе презрение? Или горькое, но и отрадное сознание своей зависимости? Однако Ранфену мало, он хочет обнажить все уголки ее кровоточащей души, чтобы она целиком была в его власти.
— И все же всякий вам скажет, что моя жена обожала Элизабет.
— Я любила ее, как любая мать должна любить свою дочь, — жалобно произнесла Клод.
— Вы умаляете себя, дорогая. Вы все сделали для ребенка. Осмелюсь даже сказать, что вы предпочитали его своему супругу…
Как этот увалень стал тонок за эти годы взаимного обтачивания!
— Но то, что я ее с тех пор не видела, доказывает обратное, — вступила в спор жена, делаясь бледной как полотно.
— Это она вас с тех пор не видела.
Шарль пугается, он чувствует, что они забыли о его присутствии и доведут теперь свою привычную словесную дуэль до конца.
— Когда молодая женщина выходит замуж, когда она счастлива… — отваживается он вступить.
Они в один голос восклицают, — она с шипением в голосе, он внезапно успокоившись:
— О, Элизабет не счастлива!
И тут же замолкают. Им нечего больше сказать. Они этим живут. Несчастьем Элизабет. Отлились ей материнские слезки, да и капитан поквитался теперь с дочерью за былое пренебрежение к нему Клод. И для всего города несчастье Элизабет — нравоучение. И все начинается сызнова.
— Она никогда не станет счастливой.
— Ну а если я на ней женюсь… — бросает Шарль.
— Она не пойдет за вас.
Пуаро уже отдавал себе в этом отчет, и даже в том, что и сам он отнюдь не этого домогался.
— А из-за детей?
— Тогда вы сами будете несчастливы.
И это Шарль понимал. Вообще все, что он здесь услышал, он знал раньше. Его, однако, поражает внезапная безмятежность на их недавно столь расстроенных лицах. Чужое несчастье, неизбежное в жизни, дарует им облегчение, покой. А может, и избавление? Пуаро выходит на цыпочках, чтобы не мешать их мыслям.
Маленькая Элизабет подвела Шарля к самому порогу тайны: Ремирмон, непривлекательный городишко, только дав ей в свое время приют, уже как бы оказался по ту сторону реальности. Эти колокольчики, эти лица монашек, скорбные или замкнутые, трепет людей, волнение всего вокруг при одном только упоминании имени Элизабет и даже превращение самого Шарля по причине любви к ней из сурового, обстоятельного, себе на уме человека в беспокойное существо, явившееся в Ремирмон словно во сне впитать этот трепет, который значил отныне для него больше, чем даже сама любимая женщина, — все это свидетельствовало об иной реальности, об ином мире, отличном от того, который оставался пока для Шарля единственным.
Скрытая от него до тех пор область жизни вдруг открывалась взору Пуаро. Все приобретало символические черты, становилось обещанием или угрозой. Чудовищная родительская чета, несуразная история, измышленная в харчевне, еще живые страх и сомнение в глазах уродливой сестры-монахини, неприступная торжествующая добродетель прекрасногрудой настоятельницы и даже застывшая поверхность вещей, красные кирпичные стены, тихие сады, лужайки вокруг единственного мощного дерева глицинии, низкие окошки с задернутыми занавесками, облака, развешанное белье — все это было только видимостью. А под ней долгий нежный трепет, который он начал улавливать душой и который теперь всегда будет с ним.