Наиболее интересен верхний, третий, этаж: как бы интимный и личный в жизни семьи Гете. Здесь-то, если пройти направо, в самой отдаленной, «задней», комнатке, великий Вольфганг Гете увидел свет. Очень небольшая (меньше всех других комнат), низенькая, очевидно, со спертым и тогда воздухом, и полусветлая спаленка фрау Гете выходила на двор, засаженный огромными (теперь) тенистыми деревьями и сжатый боковыми каменными строениями. Все здесь тесно, серо и тускло… Мебель отсутствует, — а что такое спальня без мебели? Волнуешься мыслью, что здесь, в этом небольшом кубе помещения, был рожден Гете… Но глаза видят одну странную, дикую пустоту и голизну стен…
Прибита, не высоко на стене, золотая фольговая звезда, привезенная из Веймара «в дар» этому дому: она была при погребении Гете, «в знак того, что его всегда в жизни как бы вела благоприятная звезда» (объяснение хранителя дома), — сентенция слишком в немецком духе, чтобы Могла понравиться. Под звездою — два небольших венка, из числа «погребальных». Да на другой стене прибита вырезка из местной франкфуртской газеты, от 2-го сентября 1749 г., № LXXI: «У члена городского Магистрата, господина советника Гете, родился в пятницу, 29-го августа, сын, нареченный при крещении Вольфгангом». Черта патриархальной Наивности, которая нравится…
Но все это ничтожно…
Нужно было весь «дом Гете» и уж особенно эту комнатку сохранить в том самом «живом виде», какой она имела при жизни стариков Гете… По памяти сына, да и друзей и знакомых семьи Гете все это можно было восстановить в точности: расставить ту же мебель, шкапы, комоды зеркало, повесить то же платье — все до мелочей.
Рядом — самая уютная комната всего дома. Это — комната «субботнего чаепития» фрау Гете. Вечер субботы, очевидно, проводился во Франкфурте так же уютно, семейно и тепло, как и у нас канун праздника. Большая столовая, где постоянно обедала и ужинала вся семья, находилась особо, во втором этаже; эта же небольшая комната, как бы «пред-спальня», была в распоряжении матери Гете, и она здесь принимала по субботам самых интимных друзей своих. Здесь теперь стоит огромный, деревянный, почерневший уже, фонарь, — с местом для вставки двух свечей: улицы совсем еще не освещались в XVIII веке, — и, в случае вечернего выхода, перед «господином» или «госпожою» несли зажженный фонарь, освещавший (конечно, немощеную) дорогу… Число свеч разрешалось по чину, и дамы выше фрау Гете имели в фонаре три или четыре свечи, а ниже ее, — «надворные советницы» или «коллежские регистраторши», — могли иметь не более одной свечи…
Сейчас же рядом — комната Вольфганга… Здесь были написаны им: «Эгмонт», «Гец фон-Берлихинген» и начало «Фауста»… Сохранился, весь укапанный чернильными пятнами, — до невозможности более! — письменный стол. Он представляет соединение стола и шкапа: писал Гете, собственно, на откидной доске, которая лежала на двух выдвигаемых справа и слева четырехугольных жердочках, а когда он кончал занятия, то, подвинув вперед бумаги, поднимал доску и запирал ею «все написанное». Под доскою — выдвигаемые ящики, — для бумаг, рукописей и проч. Впереди доски — «горка», т. е. этажерочка с небольшими ящичками. Все в такой мере мало занимает места и одновременно поместительно, — что удивительно, отчего и теперь не устраивают такие «письменные столы»… Для писателя и интеллигента — нет ничего удобнее. Сейчас около стола-этажерка с книгами Вольфганга. Их — немного. Я описал заглавия главнейших. Вот они: Библия — in folio — с гравюрами, 1545 года; Agrippa; Grandissons Geschichte Ulandt; Ossianns Gedichte; Klopstock’s Schriften; I. von Welling — Opus Mago Cabbal; Pantheum mythicum. Florian Lersner — Chronica von Frankfurt [279].
За этою «комнатою занятий» Вольфганга находится такой же величины другая — с кукольным театром… Этот «кукольный театр» был ему подарен… Сделан он из тонкого, оклеенного бумагою, дерева или склеен из толстого картона, — я не разобрал. Но он очень велик, сделан с большим мастерством и большою подробностью, и на нем, очевидно, Вольфганг делал постоянно «представления» для себя. По нему можно судить, что Гете был чрезвычайно привязан к сценическому искусству и не мог обходиться без него, даже сидя дома или в каникулярные приезды в родительское гнездо.
Вот и все…
Деревянный стул перед письменным столом, как и комод в «чайной фрау Гете» и вообще вся мебель — деревянная, толстая, широкая, где возможно, — «пузатых», выпуклых форм. И, глядя на нее, без труда немного укорачиваешь и обделываешь мысленно мебель в «мамашиных комнатах» раннего детства, и тогда узнаешь в ней все «родное», «былое»…
«Так жили» вообще люди «того времени»…
* * *
При доме Гете, — перейдя маленький полудворик, полусадик, — «музей Гете»… Здесь портреты и мраморные бюсты Гете и его великих литературных современников, его друзей, его отца, матери, герцога и герцогини Веймарских, при которых он провел вторую половину жизни. Интереснейшее здесь — две маски с лица Гете, слепок кисти его руки и его волосы, волосы (не седые) — льняного цвета.
Этого не представляешь себе, глядя на его портреты в книгах и на гравюрах. Кисть руки — некрасивая, толстая, с толстыми и тоже некрасивыми пальцами; без тени изящества и «выгиба». «Маски с лица, передающие, конечно, мельчайшие подробности, неуловимые в портретах и изваяниях, — дают замечательно римский очерк лица, как мы знаем римлян по массе мраморов и по монетам… Лицо надменное, высокомерное и холодное; линия рта — дугою кверху, с опущенными углами рта; нос, лоб, строение костей, отсутствие мясистости в щеках, все мелочи, вся пластика дают характерный образец римлянина времени конца республики… И ни капли «грека», как равно и ни капли «германца».
Почему это и как это произошло, — не знаю. Бюст отца Гете — до чрезвычайности германский, вульгарно-германский; мать, с которою он имеет на портретах (но не на статуях!) разительное сходство, на самом деле дает сходство только передней части лица, великолепного строения глазных впадин, лба и рта. «Живой портрет матери», — скажешь о Вольфганге. Но скажешь, пока не взглянул на портрет матери в скульптуре, где даны боковые части лица, дана голова и шея: тут во «фрау Гете» узнаешь типичную немку, зажиточного, спокойного вида, твердую, уверенную, превосходную хозяйку и домоводку прежде и выше всего. «Нет, это не Гете», — думаешь тогда.
Откуда же Вольфганг?
Из небес. Хотя он и сказал о себе: «Здравый смысл и практичность У меня от отца, а любовь к песням и сказкам — от матери, — но, Думается, главное в Гете было не наследственное, а то «третье», Бог весть откуда являющееся во всякого ребенка, что не имеет в себе нимало материнского, нимало отцовского и что обычно растет потом с необыкновенным упорством и силою.
Часто это бывает порок, преступление.
В Вольфганге это был гений, осветивший всю землю.
Благословенно его имя… благословенно для всех народов.
Алексей Степанович Хомяков{58}
К 50-летию со дня кончины его
(23 сентября 1860 г. — 23 сентября 1910 г.)
I
Прошло пятьдесят лет со времени кончины одного из самых замечательных и влиятельных русских людей за весь XIX век, — Алексея Степановича Хомякова. Он не был гением в той форме, какая особенно нам понятна и привычна, — вдохновенного стиха или художественной прозы. Хотя он писал стихи и постоянно писал прозою, но здесь он не поднимался выше уровня обыкновенного. А его некоторая притязательность и в этой области, вызвав насмешки, только повредила ему и отчасти была виною, что громада общества, — «толпа» в грубом значении, — прошла без внимания мимо настоящих духовных сокровищ, какие он имел и давал. Мы переходим к ним. Хомяков был гением в непривычной и тяжелой для нас форме — мысли. Много мыслителей, — от Бокля, Дрэпера и Спенсера до Дарвина, Молешота и Бюхнера, — «пленили» душу русского человека; затем держали ее «в плену» Шопенгауэр и Ницше… Но что касается первых, — это происходило от того, что их мысль была слишком легка, усвоима, сразу же входила во множество голов, без всякой работы этих голов над собою, а Шопенгауэр и Ницше овладели русскою душою, так сказать, по закону контраста: от того, что для русской души они были совершенно новы по тону, по темам, в Шопенгауэре — по системе. «Новизна» и «необыкновенность» заворожили нас, и мы стали зачитываться этими философами, как дети пустыни зачитываются Шехерезадою. Хомяков, вне всякого сравнения, стоял выше первого ряда мыслителей, нами названных. Его мысль, — прилагая европейские оценки, — стоит в уровень, по качеству и силе, с Шопенгауэром и Ницше. Но, во-первых, она трудна в подробностях, в частностях, в изложении и теме каждой порознь его статьи; а самое главное и для Хомякова несчастное заключалось в том, что он не давал заоблачной теории, не давал «своей личной выдумки», усвоив которую, каждый носился бы с нею, как со своим личным украшением, как с преимуществом своего личного ума и личного образования… Таковы хоть очень грубые, но вместе очень устойчивые мотивы быстрого и широкого торжества множества «теорий» и «систем»… Хомяков же гениально объяснял просто русскую жизнь, — ту обыкновенную жизнь, разлитую вокруг нас, которая самою привычностью и обыкновенностью «претила», по крайней мере, грубой части толпы, и эту грубую часть толпы непреодолимо отвратила от Хомякова. Вот почему Хомяков был, есть и, по всему вероятию, навсегда останется пищею л другом только избранных умов, тех русских умов, для которых Россия всего интереснее. Увы! Это — общий закон: хотя корова нас кормит, а на слона мы только любуемся в зоологическом саду, но слона мы с любопытством рассматриваем со всех сторон, готовы слушать о нем рассказы, верим о нем вымыслам… Тогда как с коровы спрашиваем только хорошего молока, при болезни ее закалываем, но ни «легенд», ни «сказок» о ней не хотим, да и считаем их невероятными. Хомяков весь был погружен в стихию русской действительности, и других тем он не знал. Но не в том еще главная его ценность: в противоположность множеству умов, которые применяли к России нерусские оценки, нерусские измерения, нерусские объяснения. Хомяков русскую действительность объяснял в духе и смысле этой самой действительности, сводя работу мысли именно только к прояснению, к выведению в свет логического сознания, к формулам словесным. Таким образом, при кипучем уме и большой личной гордости, он сохранил деликатное и осторожное отношение к предмету и стал в отношении его в положение пассивное. Как это не похоже на Шопенгауэра и Ницше, которые хотели бы переделать весь свет, но всякий оценит, до чего такое отношение тоньше и глубже, как оно научнее и философичнее. Вместе с тем, это еще более увеличивало «обыкновенность» Хомякова и его «неинтересность». Толпа решительно не могла пристать к нему, зачитаться им: в одежде его не было ни одного красного лоскутка, даже цветного лоскутка, который привлекает внимание к «вошедшему» раньше, чем он раскрыл рот. Хомяков был «обыкновенно одет»: костюм, в котором толпа никогда не узнает мудреца.