Не в новых ли днях критики?{90}
Впечатлительность нашей прессы как-то причудлива, — и порой кажется, что эта пресса не имеет никакой связи с серьезною литературою. Так чудовищная параллель Мережковского между Тютчевым и Некрасовым, которая, казалось, не могла остановить ничьего внимания на себе, напротив, остановила на себе всеобщее внимание печати. Все обсуждали, «как это так», «почему это так». Напротив, удивительная по музыкальности и одушевлению книга г. Дарского: «Чудесные вымыслы. О космическом сознании в лирике Тютчева», — появившаяся в минувшем году[339], т. е. почти вслед за критическою арлекинадой Мережковского, — прошла в прессе совершенно глухо. Тут есть что-то случайное; хочется сказать — несчастно-случайное. Ибо пресса сама по себе дает очень мало литературного материала, и материала невысокого качества, и возместить этот собственный недостаток она может только живым, обстоятельным и добросовестным отчетом о всем выдающемся, что в этом отношении появляется на книжном рынке. И вот смотрите: иной труженик, да иногда и талант не маленький, сидит в провинции, влюбленно изучает какой-нибудь предмет и дарит, — воистину дарит, — книгу обществу…
Ведь это не только умственный труд, но и нравственная заслуга. Куда… «Кто такой Дарский? Разве есть досуг читать его книгу? Разве он кому-нибудь пожалуется, если ее никто не заметит?» И талантливая книга отодвигается даже не рукою, а отпихивается ногою, и десятки газетных рецензентов сосредоточиваются на вопросе, имел ли право, напр., Димитрий Сергеевич, — «который знаменит», — сравнить Александра Македонского с селедкой или приравнять Нострадамуса к Кузьме Пруткову? Сравнение всем кажется странным и диким, но раз «Димитрий Сергеевич», то отчего же не говорить и «мне». Так скатывается и развертывается шум прессы, которая на этот раз и вообще часто напоминает а-громадную снежную куклу, у которой куда-то отвалилась голова.
Имей бы я больше одарения к излаганию книг — я бы только это и делал. До того это полезно. Ну, увы, сие — ars difficilis[340]… Не только книг очень много, но и они слишком хороши, занимательны, на важные темы. А к «слогу» я слаб, да и темы меня волнуют. И вот я открою всю душу читателю, сказав, что мне хочется, собственно, все переписывать в свою статью чужие строки, даже страницы. «Пусть слушает, видит сам читатель музыку авторской головы». Какая же это критика? Это — восхищение, а не критика. И вот угрюмо я откидываю вообще все книги от себя. «С вами умрешь, задохнешься». И не разбираю почти ничего, или изредка и случайно, при всем желании быть именно библиографом, «обозревателем» и даже каталогизатором (очень люблю) книг…
При таковых недостатках читатель должен уже прощать меня, и, видя, что я все путаю и выписываю, — не дочитывать рецензию, а прямо спешить в магазин и покупать «новую книжку», решив: «P-в только не умел выразить свой восторг, а книжка, должно быть, в самом деле хороша, если он начал о ней писать»… Читатель никогда не ошибется.
Откуда стало, именно в последние годы, появляться столько книг или прекрасных, или любопытных, или нужных? Объяснить можно только тем, что авторам или вообще людям мысли надоело «редакционное засилье» и они решили говорить с обществом свободно и от своего лица. Потому что параллельно можно наблюдать, до чего как-то обезлюдела «толстая журналистика», — с очередной «повестью Семенова» и «рассуждением Иванова», — а с другой стороны, «сборники» и «альманахи» как-то запоганились в тенденции, однообразии и непроходимой скуке. Яркий ряд интересных книг около этого как-то выясняет «положение литературы». Журнал, газета — это всегда толпа; и «человек» как-то выбирается из этого.
Ну а теперь, перекрестясь, буду выписывать:
«Земная жизнь есть перерождение». Такими словами высказал Достоевский свою самую кровную и трагическую идею. Всю жизнь носил ее в одиночестве, из нее питалось все его творчество, ее неуловимым духом овеяны его писания. Но редко и всегда недомолвками и косноязычно выговаривал ее открыто, — и как-то стыдливо, с больною напряженностью. Точно боялся, что, слишком громко назвав ее, он разрушит ее незрелую девственность, рассеет темноту и молчание, где ей надлежало еще вырастать до времени. И только иногда неясной речью или беглой заметкой приоткрывал ее. «Мы, очевидно, существа переходные, и существование наше на земле есть, очевидно, процесс, — беспрерывное существование куколки, переходящей в бабочку». Таково было убеждение Достоевского в неминуемом преображении человеческой природы, в ее коренном обновлении»…
Приведя еще несколько примеров из литературы такого же «пророческого ожидания», г. Дарский пишет уже от себя:
«Надо быть совершенно лишенным слуха ко всему высшему, чтобы не внять этим согласным предвещаниям провидцев. Человечество, видимо, приблизилось к новым областям, пока скрытым за поворотом, и вот передовые разведчики их увидали… И еще многие другие признаки дают знать, что «исполнились сроки» и ничтожное расстояние отделяет нас от неизмеримых перемен. Беспокойство самое нервное и неизъяснимое расходится все более широкими кругами, упорные предчувствия вызывают в наиболее впечатлительных невразумительные признания и дерзновенные попытки и, — как всегда бывает накануне мировых переворотов, — острее и непримиримее переживается недовольство старым. Здесь идет речь не о тех политических, экономических и социальных переворотах, которые установят новую эпоху в истории, но о тех глубочайших изменениях, которые совершатся в самой психике человека. Именно в такое «перерождение» веровал Достоевский, его же предсказывали другие. И вот встают самые пугливые и страшные вопросы: в чем выразится предстоящее преобразование души, какие новые способности она приобретет, в каком наряде выпорхнет бабочка из своего кокона».
А, читатель, кажется, это «того»?.. Т. е. позанимательнее, чем сравнивать селедку с Аннибалом в целях доставить торжество социальнодемократической партии в Европе.
Автор далее развивает понятие «космического сознания», того, которое было присуще высшим поэтам, пророкам и мистикам, — и которое не похоже на самосознание индивидуума, не похоже вообще на обычные психические состояния, а заключается в том, что духовное я человека как бы сливается, единится или роднится с существом же мира, тоже духовным, отнюдь не только механическим. Некто канадец Блэк написал об этом «космическом сознании» особую книгу, но, в сущности, оно так понятно и интимно близко, если не всем людям, то очень многим, что едва ли требовалась для объяснения или доказательства особая книга. Откуда же, как не из «космического сознания», вытек так называемый «сабеизм», т. е. звездопоклонничество? Что такое «трепет Канта при виде звездного неба», о котором говорил философ? Где мотив первоначального в людях и вместе самого древнего влечения к астрономии? Как и родственный этому мотив — втайне помолиться Богу или «любить Его всею крепостью своею», — и тоже молча?
Его-то и избирает в фундамент изучения Тютчева г. Дарский, — и вот что говорит о плане своих работ:
«Пересмотреть с точки зрения именно такой эволюции духа, — т. е. перехода к этому мироощущению, — произведения великих творцов — является самой настоятельной и насущной задачей современной критики. Попытка разглядеть в бессмертных творениях проявление вновь образующихся духовных свойств — неузнаваемо расширила бы и обогатила круг литературной мысли, привела бы к установлению небывалой связи между искусством и жизнью, по-новому осветила бы пути будущего».
Все это, говоря языком Суворова, «помилуй Бог, как хорошо». Действительно, это так. А то критика наша толчется на каком-то пустом месте, выясняя «красоты» и без того «красивого» или отмечая «преемственную связь» между вчера и сегодня, что довольно понятно и без критики. Но ведь, в самом деле, великие поэты суть «мудрецы» на какую-то особую стать; ведь, в самом деле, у них надо учиться, и, в самом деле, они о звездном небе могут рассказать не меньше астрономов, только в другой совсем форме и в другом освещении. Ей-ей, настанет время, когда будут думать, что именно поэты проводят всех людей к молитве и — буду отчаянным — даже проводят нас немножко в закупоренный после Адама рай.