И пошло все в «иностранщину», пошло пошло, шаблонно, мундирно, важничая, — пренебрегая золото родных голов, горячее сердце русских грудей, честную и верную службу русского человека русской земле. Совершилось и по днесь совершается что-то дикое и ни в одной земле не бывалое, ни в чьей истории не слыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же своем отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это — только в одной России, у одних русских. Властвование Шумахера над Ломоносовым, «служебное положение» Менделеева — вообще не повторимы и беспримерны во всемирной истории. И что страшно, а отчасти и комично: ну, там (на Западе; во всемирной истории) — отречение Галилея перед патерами (инквизиции), что-то картинное, памятное и в конце концов славное, увенчивающее. У нас просто «действительный статский советник не может же быть поставлен выше тайного советника»: а последний просто сидел на стуле сорок лет, когда первый сидит на таком же ровно стуле двадцать лет. Этого не зарисуешь на картине и об этом не расскажешь в истории. Не сказуемое и не видное. Россия стала не сказуема и не видна. После такого неслыханного гения, как Петр, Россия сделалась или, точнее, ее сделали неслыханно бездарною. «Сиди, молчи и терпи». Это Ломоносов-то?! Это — после Петра-то!! Все характерные и самые большие русские боли… даже вида никакого не имеют. Неужели же Фукидид, Ливий, Тацит, Маколей, Гизо, Ранке станут копаться в сплетнической истории между коллежским советником и статским советником… Они просто пройдут мимо, сказав: «Это — болото, а не история…»
— Мы тут не видим лиц, людей…
Вот в какую беду была зажата великая праведная личность Ломоносова.
А все — непонимание, неразумение… Может, исполин-мужик поможет нам разворотить это болото теперь: ибо мы еще и теперь тонем в нем.
Новое исследование о Фете{88}
I
В последней книжке «Русской Мысли» появилась замечательная статья О Фете[330], вкусная не только тем, что она дает, но и еще более тем, что обещает: это, по словам выноски к заглавию, — «две первые главы, в сокращенном виде, общего исследования лирики Фета».
Итак, в дополнение к большим монографиям о Лермонтове Н. А. Котляровского, о Гончарове[331] — Ляцкого, о Тургеневе[332] — И. Иванова (второе издание) и недавно вышедшей о Некрасове[333] — В. Евгеньева мы будем иметь большую монографию о Фете. Это хорошо, потому что дает уже не «кое-что», не несколько впечатлений и мыслей читателя, а представляет, так сказать, «сложную инженерную работу, «огибающую» писателя, которая выясняет все подробности его творчества и личности, не оставляет ничего не изученным, ничего не обдуманным и не взвешенным. Пора и нужно. Нет слов достаточных, чтобы выразить, чем Россия и русский народ обязаны русской литературе. А с всемирной точки зрения уже нельзя говорить о «душе человеческой», какова она, что она, — не вникнув в душу русскую, как она изображена и понята в русской литературе. Мы усложнили историю, психологию, метафизику бытия человеческого, — это факт уже в прошлом, его уже нельзя разрушить или затереть.
Автор статьи, г. Д. Дарский, чрезвычайно метко начинает. Он берет мимоходом сказанные Фетом в своих «Воспоминаниях» слова о двух его сестрах, Любови и Надежде, — именно об их рождении, об их особенностях, — и разъясняет и обрисовывает всего Фета как странный, почти необъяснимый для биографа сплав двух натур, поэтической и практической, казалось бы, не только не имеющих между собою ничего общего, но и безусловно исключающих одна другую.
Вот эти слова Фета о своих сестрах: «Любенька, как звали мы ее в семье, была прямою противоположностью Нади. Насколько та (Надежда) наружностью, темно-русыми волосами и стремлением к идеальному миру напоминала нашу страдалицу-мать, настолько светло-русая Любенька, в своем роде тоже красивая, напоминала отца и, инстинктивно отворачиваясь от всего идеального, стремилась к практической жизни, в области которой считала себя великим знатоком…» «Так, — замечает г. Д. Дарский, — без всякой мысли о самом себе и нечаянно Фет выдал тайну своей духовной природы. Эти Любенька и Надя, евангельские Мария и Марфа, дочери своих, до противоположности разных, матери и отца, — кто они, эти две сестры, как не две половины души самого Фета! То, что они унаследовали порознь, каждая на свою долю, то в нем соединилось в один сложный, но целостный характер».
Важно найти точку, из которой бы бросить свет на предмет, на лицо, — охватывающий всего его. И г. Дарский нашел эту точку, установив в которой светоч своего ума и наблюдательности, он затем без всякого труда и с обильнейшим материалом в руках располагает по направлению двух лучей, отсюда идущих, все крупные и все мелкие факты биографии поэта — все те непонятности в Фете, которые удивляли друзей его.
Приблизительно в 1895 году Фет попросил Н. Н. Страхова редактировать сборник своих стихотворений, и в это время в московском журнале «Русское Обозрение» печатались его «Воспоминания». По поводу одних и других Страхов говорил мне свое впечатление и удивление: «Воспоминания его — совсем пустые, никому не интересные и не нужные… Но есть одна черта в них, делающая их чрезвычайно ценными: воспоминания эти показывают, до какой степени, в самом деле, поэзия в поэте нисколько не связана с его обыденною жизнью — с той часто совершенно заурядною, почти пошлою личностью, какую мы в нем находим, какую он представляет собою. Потому что стихи его — удивительны… Откуда они?..» Помолчав, он прибавил: «Раз Фет прислал Толстому стихотворение, — удивительнейшее! «Посмотрите, — говорит мне Толстой, — он написал его на счете из керосинной лавки!!!» (Письмо Толстого к Фету, по поводу именно этой присылки, приведено у г. Дарского.) Страхов совершенно этого не понимал, не имел никакого к этому ключа в уме своем и, очевидно, только придвигал сюда общую схему, выраженную Пушкиным:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен…
А у Фета это не так: Фет был не «вообще поэтом», с этою «горькой судьбой всякого поэта» — двоиться между пустой и содержательной жизнью. У него была двойственность рождения, двойная в нем физиология, которая и сотворила этот феномен, исключительно личный и особенный. Г. Дарский говорит: «Одна половина Фета — это самый нежный, самый крылатый, недоступный даже легчайшему прикосновению житейского, ангелоподобный поэт; это Муза с «темно-русыми волосами» (описание идеалистки сестры Надежды), с «узлом тяжелых кос», с дрожащими в руке цветами, с «дрожащими напевами», с отрывистой речью, полною печали, печали страдалицы-матери, с задумчивой улыбкой на челе. Другая половина — это великий знаток практической жизни, полковой адъютант и гвардейский штабс-ротмистр, прижимистый помещик средней руки и заядлый хозяин. Можно подумать, что сама судьба решила окончательно разъединить эти две и без того разделенные половины, наделив одну именем Фета и присвоив другой фамилию Шеншина».
То, что для Страхова, знавшего Фета лично и много лет, дружившего с ним и совершенно понимавшего его несравненную поэзию, было совершенно темно и непостижимо, — то под освещением Дарского становится вполне ясным, невольным и необходимым фактом. Просто — рождение! И в каждом из нас, собственно, действуют и живут два начала, отцовское и материнское, — иногда преобладая одно над другим в разные наши возрасты. Вытекают отсюда «противоречия натуры», «перемены в характере», «переломы», для внешнего наблюдения далеко не всегда объясняемые обстоятельствами жизни, а часто проистекающие из внутренней борьбы в нас двух натур, отцовской и материнской. Но обычно это не слишком заметно, не слишком ярко, не ведет к трагедии или к непостижимости, ибо обе натуры все-таки хоть сходны по племени, по вере.#У Фета была мать еврейка и отец русский, — одна измученная и несчастная, другой — сильный и властный человек. И они так целиком оба и перешли в сына, — тогда как в дочерях, в каждой, отлились только по одной натуре, т. е., очевидно, лишь с незначительной примесью в Надежде — отцовского начала, в Любови — материнского начала. Своеобразная прихоть зачатия и рождения, наблюдаемая в быту, наблюдаемая во всех семьях.