— Я удовлетворен, с тем покоем, твердостью и уверенностью, как на Гете.
Мильтон был правдолюбец и поэт, Шекспир — великий сердцевед, поэт и живописатель нравов, Пушкин — «эхо» всех звуков, красок и цветов, Толстой — живописатель людей и вечно чего-то ищущий и ненаходящий, — но Гете…
Одним уже спокойствием ума своего он как бы поднялся над всеми ими.
И тоже поэт…
И тоже мудрость…
Он знает все «тревоги» души человеческой, ее тоску, ее смятения: но, — как пишет Платон в «Федре», — этот «возничий» умеет «править конями»… и все восходит по дуге горизонта, как солнце, не зная ни возвратов, ни падений.
Главное-то и заключается в том, что Гете не знает ни «возвратов», ни «падений», без которых ни один смертный не обходится…
Он поэт, философ, но не на манер Канта: его философия несравненно живописнее кантовской, плодотворнее, человечнее; прямо — мудрее. «В «мудрости» Гете как бы задышала «мудрость» всей Германии, чего никак не скажешь о Канте. «Мудрость» его понятна детям, матерям, крестьянину, ремесленнику, чиновнику, всем.
Он так же «народен», как и высоко «интеллигентен». Вторую часть «Фауста» едва раскусывают умудренные в «философии»; а «Гец-фон-Берлихинген» и «Рейнеке-Лис» суть народные поэмы.
«Тихие долины» навертывают слезы на глаза старца, а «Лесной царь» слушается с замиранием сердца И-летним мальчиком.
Через Гретхен он стал дорог всем девушкам, — целого мира.
Через Вертера — всем юношам.
В Фаусте и Мефистофеле он нашептывает слова, сонеты, предостережения мудрецам и старцам.
Он дал прекраснейшие, трогательнейшие выражения мировой наивности, мировой веры; это в том диалоге Гретхен с Фаустом, где она спрашивает возлюбленного: «верит ли он?» и «как верит?»
И дал высшее, самое деликатное выражение человеческому скептицизму, сомнению…
И, наконец, он же дал образ и дикого цинизма:
Мой совет — до обрученья
Дверь не отворять!
Хо-хо-хо!..
Пушкин в «Отрывке из Фауста» как бы дал «суть всего»… Но вышло именно только «как бы»… «Суть» «Фауста» именно в подробностях, в тенях, в переливах, в нежности, деликатности; эта суть в «нерешительности». И кто «решительно» извлек «зерно всего», тот и разрушил «суть» этого единственного в мировой литературе произведения…
* * *
Гете как бы вышел из всех цивилизаций в их разрозненности и соединил на себе их всех сияние и тонкий аромат.
Узкие церковники назвали его «язычником»; хвастливая часть интеллигенции прибавила: «великий язычник». Но вспомним его любяшие слова о представлении крестьянами в одной деревеньке Саксонии «Страстей Христовых», и из этого мы поймем, что никакой вражды к христианству у него не было.
Но он был «немножко в стороне» и от христианства, как и с «язычеством» он нисколько не сливался.
Но от того и другого он взял прекраснейшее и слил его в «мире Гете», совершенно особенном, его личном мире, который не был и ни христианским, и ни языческим, а только и просто «высоко-человеческим»…
Что можно указать высокого и благородного в христианстве, чему бы Гете не поклонился? Есть ли хоть одна страница в Евангелии, которая у него вызвала бы кривление губ? Разве в Мефистофеле он нам не нарисовал духа зла, которого советы и философию мы ненавидим и проклинаем? Скажите, что очаровательного он придал этому духу зла, — как это придавали ему Лермонтов, Байрон и даже — мельком — Пушкин? Гете наделил его только умом, — как в «зле» и действительно есть ум, смышленость, прозорливость, знание жизни. Но это все — «во зло». И Гете показал ум Мефистофеля, как. чисто разрушительную, дезорганизующую способность.
Всеми силами души, которыми мы любим Гретхен, чистый цветок жизни, — мы этими самыми силами ненавидим Мефистофеля.
Где же зло и где же его антихриетианство? Обвинять его в этом могут только «братцы Мефистофеля», если бы им что-нибудь из советов темного духа вздумалось ввести внутрь церковной правды. Ну, если пастор похлопает по плечу Мефистофеля и за ним затянет:
Мой совет — до обрученья
Дверь не отворять…
тогда Гете от такого пастора захлопнет дверь своего чистого и возвышенного мира и скажет: «В этой точке и линии я перехожу в языческий мир, потому что тут христианство темно и страшно».
Мир Гете везде чист. Он везде ясен, спокоен и разумен. На стенах его не лежит, даже как возможности, ни одной человеческой кровинки. Он так же наукообразен, в смысле точных наук, — как и философичен. Мысли и рассуждения Гете о теории света, о развитии костей человека, о морфологии растения — предварили на несколько десятилетий великие европейские открытия… Но важность не в буквальном содержании этих мыслей, а, так сказать, в духовно-методическом: в том, что «в мир Гете» они внесли этот научный, пытливый дух, дух наблюдения и опыта, — которого вообще другие великие поэты не касались, не умели коснуться… Например, «мир Толстого» явно противонаучен; «мир Пушкина» индифферентен в этом отношении; «мир Бэкона» — пытлив, но грубо непоэтичен.
«А мир Гете» — в нем есть все, благословенное Богом и благословляемое человеком.
***
«Церкви европейские» в том отношении могут «точить зуб» на Гете, что если бы пороками и злоупотреблениями своего духовенства они окончательно отшатнули от себя людей, то для этих последних мир Гете представил бы что-то вроде единственной религии, куда переход был бы невозможен… Вот это отсутствие отчаяния, от которого спасает Гете, — и есть причина ненавидения его ортодоксами, желавшими бы поставить человечество перед выбором;
— Или мы, нечесаные, пьяные, с насекомыми…
— Или — отчаяние, тьма, пропасть.
Гете дал мостик «между»…
* * *
Я вошел с толпою посетителей в подъезд большого дома… И уже застал там другую толпу… Шум, говор мужчин и женщин… И над всеми ими возвышается отчетливый голос молодого служителя, из вахмистров или дворецких, с усами и счастливой, а lа, Вильгельм, физиономией, «объяснявшего» дом…
Все было противно, скучно… Все сразу же сделалось неинтересно.
Дом, собственно, родителей Гете, но где он родился, воспитывался, учился в детстве и отрочестве и написал некоторые свои произведения, — это дом очень зажиточного бюргера, члена франкфуртского магистрата, равно удаленный от бездумной, беспечальной роскоши и от бессветной, озлобляющей бедноты. Среднее, хорошее состояние; хорошее, почти высокое образование родителей и, очевидно, среды; жизнь еще патриархальная, безыскусственная: недалекие горы, с Гарцем и Брокеном в центре («Лысая гора» Германии), под ногами — Рейн, усеянный развалинами замков, с их легендами; княжество маленькое, «уездное»; Австрия и Пруссия с их политикою и войнами — совсем на далеком горизонте, — вот обстановка и условия роста Гете.
Здесь ничто не подавляло, с одной стороны, — и ничто искусственно не возбуждало душу, способности и ум.
Все зрело спокойно, не торопясь. Но при очень больших задатках, все могло развиться в большую широту более внутренним побуждением, нежели внешними толчками.
* * *
Пока идешь по лестнице во второй этаж, по ее стенам и по стенам обширных, как комнаты, сеней, видишь развешанными большие гравюры Рима. Все они старой, грубой работы и, очевидно, резаны на дереве. Так как отец Гете никакого отношения к Риму не имел, — то почти без ошибки можно предположить, что этими гравюрами сын украсил отцовское и вместе свое жилище по возвращении из своего путешествия по Италии. Колизей и мавзолей императора Адриана, обращенный папами в крепость св. Ангела, господствуют видностью своею над другими гравюрами. Нижний этаж состоит из приемных комнат — общесемейных. Второй этаж можно назвать этажом отца Гете, — по его библиотеке соединенной с кабинетом. Библиотека занимает все стены; вид ее совершенно тот, какой имеют «заветные» лавочки старинных букинистов в Петербурге, на Литейной улице, или в Москве, близ Сухаревой башни, только беднее и однообразнее. Содержание книг — деловое и сухое, по преимуществу, юридическое, с римским «Corpus juris civilis»[278] во главе. Как знак необыкновенного трудолюбия и деловитости отца Гете — стоит не менее десяти фолиантов в пергаментных переплетах: это собственноручно исписанные им «бумаги» франкфуртского магистратского управления, его, так сказать, «делопроизводства». Это целый архив местной жизни. Гете — поэт, уже по памяти к отцу, никак не мог презирать «чиновничества» и «гофратства», хотя бы и стоял головою выше его; а душою совершенно вне его. «Ремесла» отца никак не сумеешь презирать — и по естественной семейной деликатности; и потому, что оно когда-то кормило тебя. Об этом совершенно забывали биографы Гете, осуждавшие его за «тайное советничество». Он был «тайным советником» и «мировым поэтом»: осудим, что другие «тайные советники» не суть ни в какой степени поэты; но что «поэт» был в то же время «тайным советником» — это вообще не составляет ничего в нем, не есть предмет ни для похвалы, ни для попрека.