— Да, я понимаю. Скажите, чем я могу ему помочь?
— Помочь? — доктор посмотрел на меня с интересом. — Молитесь за него.
— Я не умею. Лучше я куплю ему апельсины.
Я уже третий час сижу на автобусной остановке, на самом выезде из этого города идиотов, солнечного заповедника даунов, дорога пуста, святые покинули этот солнечный город с пятьюдесятью тысячами населения, убрались, прихватив свои манатки, оставив несколько сотен псих-больных сограждан, что выращивают лук, дикий чеснок и апельсины, просыпаются каждое утро в апельсиновых рощах и хором поют осанну какому-нибудь херувиму, больному на голову святому, под чьим бдительным оком совершают они свое многолетнее паломничество с одного края пустоты на другой, я допиваю бутылку, плачу, не жду уже никакой автобус, вряд ли я смогу отсюда куда-нибудь уехать, это конечная, сонные психбольные дети в белых пижамах приходят сюда по утрам, долго вглядываются в небеса над пригородом, и дыхание их пахнет сладкими апельсинами.
Я сидел и думал обо всех своих знакомых, обо всех друзьях, о тех, кто умер, и тех, кому удалось выжить, о юных и рано постаревших, искалеченных, сошедших с ума и потерявшихся в этой жизни детях великой страны, что не побоялись заявить о себе миру, не побоялись дать ему отпор, как он их ни ломал и ни обламывал, обо всех, кого предали, и обо всех непобежденных, я подумал о маме Боба, вспомнил ее волосы, ее белье, ее слезы, потом вспомнил Боба и почувствовал, как хорошо я его понимаю, особенно теперь.
…Теперь, когда ты вернулась домой и мы все тебя вспоминаем, иногда разговариваем о тебе, спрашиваем друг друга, нет ли от тебя вестей и почему ты нам, своим друзьям, так редко пишешь, мне тоже иногда приходится задумываться над отдельными словами и предложениями, над тем, что именно ты хотела бы прочесть в моих письмах, о чем тебе написать, и понимаю, что писать мне не хочется, даже о погоде, особенно о погоде.
Я не так уж много видел в жизни, а из того, что видел, почти ничего не понял, возможно, что-то еще изменится, хоть я в этом сомневаюсь, знаешь, есть вещи, которые я уже вряд ли пойму, потому что мне, наверное, и не нужно их понимать, слишком уж они замороченные. Нам в основном приходится общаться со свихнувшимися жителями нашей удивительной планеты, с просто поразительными уродами, и, должен признаться, мне с ними интересно, надеюсь, им со мной тоже. В этой жизни слишком много несчастий, думаю, ты и сама это понимаешь, можно сколько угодно трепаться о спасении и справедливости, но тот, кто так все придумал, вне всяких сомнений, ошибся, я в этом уверен, я его, конечно, не обвиняю, но старику определенно следовало бы изменить некоторые вещи. Даже и не знаю, с чего ему стоило бы начать, в конце концов, не мое это дело, я бы и сказать ему всего этого не смог, даже если когда-нибудь выпала бы возможность, в чем я тоже сомневаюсь. Так или иначе, но мы с тобой родились именно в это время, и, возможно, единственное, что требуется от нас, это держаться за него, за это хреново время, не предавать во что бы то ни стало, для этого, очевидно, нам и выпало наше сладкое детство, наши фантастические сны и видения, что разрывали нам головы и раскалывали, как большие зеленые яблоки, наши сердца, теперь мы просто обязаны держаться за те годы, за годы, в которые мы мучились и побеждали, и даже если это того не стоит (а это того не стоит), мы с тобой обязаны досидеть до конца сеанса, хотя бы для того, чтобы после всех титров, после всех имен и благодарностей, после всей господней мутоты, после года выпуска и даты релиза прочесть все же, что во время съемок этого блокбастера ни одна живая душа не пострадала.
Мне вообще-то не нравятся многие вещи, но я не привередливый, наоборот, достаточно хорошо приспосабливаюсь ко многим не слишком приятным обстоятельствам, но здесь речь не обо мне, речь о том, что все время встречаешь так много человеческих лиц, что просто не можешь не волноваться, не переживать о них. Возможно, поэтому так важны для меня, пусть это и звучит как понт, лица моих друзей, моих давних знакомых, лица, которые я видел столько лет подряд и которые, при желании, могу теперь легко вспомнить — спокойные, радостные и улыбающиеся. Такие, какие обычно и бывают у покойников.
ВИТОЛЬД, МОИ НОЧНЫЕ КОШМАРЫ
© Перевод З. Баблоян
В час ночи в дверь неуверенно постучали. Такое впечатление, что кто-то боялся промахнуться, поэтому бил осторожно и неуверенно. Что, снова? подумал я. Час ночи, что надо-то? Я нарочно ложился спать в восемь утра, чтобы ни с кем не видеться. Когда звонил телефон, я ждал, мысленно считая — один, два, три, четыре, пошли на хуй, пять. До шести мало кто выдерживал. Телефон замолкал. Я спал дальше. Уборщицы привыкли и не трогали меня, постель мне давно не меняли, но я их все равно не впускал. Во второй половине дня я просыпался и уходил из отеля, гулял по пустому парку, смотрел на панораму города, на горизонте вздымались две трубы, внизу лежал стадион. Посмотрев на стадион, я шел в китайскую столовую. На кухне работал настоящий китаец, он рубил зелень и заправлял салаты консервированными кукурузой и морковью. Китайскую кухню я не любил, поэтому брал несколько банок пива и смотрел на трассу, проходившую рядом. Домой я возвращался под вечер и снова ложился спать. Снова звонил телефон. Один, считал я, пошли на хуй, два, три, четыре, пять… Часов в десять вечера я просыпался и включал телевизор. Теперь я мог позволить себе шум в комнате, днем я старался не поднимать шума, чтобы не обнаружить себя. Когда кто-то приходил и стучал в дверь, я замирал и снова начинал считать до шести. Ночью, как правило, никто не приходил, я отвоевывал себе еще один кусок свободы.
И тут в час ночи кто-то постучал. В какой-то момент я потерял бдительность и пошел открывать, очевидно, я подумал так: час ночи, ясное дело, они понимают, что я дома, где я еще могу быть в час ночи, как не дома, так что нужно открывать, и я открыл. На пороге стоял Витольд.
Витольд был моим соседом целую неделю. Перед тем как перебраться в теперешний номер, я жил в другом крыле отеля, моим соседом оказался итальянский рабочий, Кристиан. Когда я впервые открыл двери нашего общего коридора в девять утра, он как раз вышел из своей комнаты голый, увидев меня, смутился, прикрыл рукой причинное место, какое оно там у него было, и спрятался в своей комнате. Первые несколько дней он не выходил оттуда. Потом, наверное, культурный шок прошел, и он снова начал появляться в общем коридоре, хотя теперь, к счастью, одетый.
Мы с ним так и не нашли общего языка: он говорил по-итальянски и английски, я — по-немецки и украински, польского он принципиально не знал, говорил мне «честь» и исчезал в душе. Через месяц он съехал, а в его комнату поселили Витольда.
Витольд был профессором. Ему было лет 60, может, слегка меньше, но он много пил, и возраст его определить было трудно. Он был инженером, выпив, он говорил мне: я инженер. Утром он доставал мобилку и долго с кем-то разговаривал, потом спускался вниз и шел в бар. В баре он пил водку и чай, смотрел волейбол и общался с друзьями. Друзей у него было много, его все любили, он тоже всех любил, я так думаю. Мы с ним быстро стали приятелями, в первую ночь после его подселения я вернулся домой в два ночи пьяным. Открыл дверь. В коридоре стоял Витольд, на нем был только какой-то гульфик, теряющийся под брюшком. Что ж такое, подумал я, что за соседи мне попадаются — если не голый, то в каком-то гульфике. О, сказал он мне, Серхий! кофе? Нет, ответил я, я не пью, в смысле — кофе, тем более на ночь. Wódki? он явно хитрил. Хорошо, согласился я. Мы зашли к нему в комнату, она была завалена его вещами — одеждой, чемоданами, он, похоже, не успел убрать после переезда, полез в шкаф с одеждой и достал оттуда початую бутылку водки. Водка называлась «Соплица». Ну вот, подумал я. Ты говоришь по-английски? спросил он меня. Говори по-польски, сказал я, я тебя понимаю. Мы пили до утра. У меня есть девочка, сказал он, во Львове. Настоящая красавица. Хорошо тебе, ответил я. В какой-то момент он перешел на английский и начал называть меня Sashka, с ударением на первый слог. Я пошел спать.