— Как на других пунктах? Тоже бегут? — спросил Елкин.
— Пока держатся. — Бригадир открыл пачку папирос и поднес каждому. — Вот этой штукой начинают бедствовать. Как будто пустяк, а не дашь табаку — работу не спрашивай.
— Я в Тянь-Шань не поеду, — сказала Оленька и передвинулась от Ваганова к Елкину. — Останусь здесь.
— Ты слышала? — зашумел раздосадованный Ваганов. — Ты понимаешь, что будет здесь?
— Давай-ка уйдем, ты отгулял свой день!
На воле, под морозным колпаком ночи, провожая Ваганова в Тянь-Шань, девушка прижималась щекой к его руке и тоном матери уговаривала, как ребенка:
— Пойми, мой миленький, нам будет хорошо, а папочка в холоду, один. Ему же обидно, нельзя же так забывать всех?! Без него бы и нам хорошо не было, и нельзя бросать его. Весной я приеду!
Под топот лошадей, под визг полозьев и затвердевшего снега, сидя в теплом гнезде тулупа, Ваганов думал: «А не напиться ли? Хорошо бы отвести душу», — но удержался и аул Кок-Су, где можно было достать водку, проехал не останавливаясь. Всю ночь поднимался он по опаснейшей дороге, с каждым километром чувствуя все уплотняющийся холод, и всю ночь возрастала в нем радость, что не запил.
Зима гасила яркие закаты и восходы, солнечные приветливые дни и заполняла весь мир густозамешанным морозным туманом. Термометр показал -47 по Цельсию. На севере, не добившись до Мулалы, задохнулись паровозы, и поезда с одеждой (барнаульские полушубки и сибирские пимы) остановились на неопределенное время. Автомашины с охолоделыми моторами стояли в несогревающем камышитовом гараже. Палатки и бараки не отапливались, на месте саксаулового склада лежал острогребневый снежный сугроб.
Бегство, начавшееся с Джунгарского разъезда, переметнулось и на другие пункты. Телефон ежедневно передавал об уходе целых артелей, и Елкин, беря трубку, вместо «Откуда? Кто звонит?» начал спрашивать: «Кто ушел?» Зашатались самые упорные и преданные кадры — бурильщики, взрывники, машинисты, кузнецы, слесари. В один из ночных часов телефон прозвонил о дезертирстве прораба одного из пунктов.
— Ты это верно знаешь? — закричал Елкин, охваченный злостью. — Он же не сдал ни дел, ни казенных сумм.
— Я принял, он мне всучил. Сказал, едет по делам. А вот письмо, — едет в Россию.
— Кто тебе разрешил принять дела и деньги?!
— Как же иначе? От уезжающих в командировку всегда принимали.
— Ты назначаешься прорабом!
— Позвольте! В лучшие времена считали неспособным, а теперь, накануне катастрофы… — говорил помощник удравшего. Проволоки с поразительной точностью передавали уныние человека, неожиданно оказавшегося главным ответчиком за судьбу разваливающегося пункта.
— Будешь! — рявкнул Елкин и повесил трубку. Потом он вызвал Сизухина, агента хозяйственной части, бывшего Семиреченского партизана, мужика решительного, упрямого.
— Ты, я слышал, арестовал генерала Духонина?
— Со штабом вместе. Три дня мировая революция была в моих руках. Во! — Сизухин показал волосатый с темными пятнами по красной обветренной коже, кулак.
— Поезжай, достань верблюдов и перебрось дрова!
— Есть, будет! — Сизухин повернулся, и через несколько минут его сани провизжали мимо юрты инженера.
Елкин опустил на руки голову. Задергалось левое плечо, и колючая боль побежала от него по руке вплоть до ногтей. Еле-еле дотянулся до телефона и позвал Глушанскую. Только одна она и узнала, что до рассвета Елкина мучили нервные подергивания во всем теле, изо рта ползла пузырчатая пена, которую он не мог вытереть сам, что он просил ее не уезжать к Ваганову, а остаться при нем до смычки. Девушка плакала и повторяла:
— Я не уеду. Совсем к нему не поеду. Напишу, не ждал бы…
Утром Елкина немножко отпустило. Исхудавший, землелицый, точно искусственный, свинченный из несгибающихся частей, он вышел в контору, вызвал заведующею гаражом, Дауля, Калинку.
— Разогрей машины, — велел завгару. — И поставь на работу!
Завгар начал доказывать невозможность этого:
— Ни одного шофера не соблазнишь ничем. Инструкции и колдоговор прямо запрещают гоньбу в такие морозы. Чем разогревать моторы?! Дров нет.
— Жгите строевой лес. Я приказываю! — вытолкнул Елкин непослушными, посинелыми губами.
Завгар поглядел на страшное, бездумное лицо инженера и вышел поднимать шоферов.
Калинке Елкин сказал:
— Роешь котлованы? Рой, рой! Ты парень здоровый, иди впереди!
— Я, Константин Георгиевич, не жалею себя. — Калинка говорил правду. Комья глины, примерзшие к полушубку, доказывали, что он не бежал от работы.
Узнав от завгара, что старику плохо, пришел Козинов. Его тоже испугали и лицо инженера, и чрезмерная скупость в словах:
— Подкрепите профсоюзные организации на других пунктах! Мобилизуйте рабочих!
Козинов горько хохотнул, но тотчас же умолк: в гробовой тишине холодной, безлюдной конторы смех прозвучал дико. Козинов подсел к Елкину и заговорил, одновременно и возражая, и жалуясь, и советуясь:
— Кто же будет защищать рабочих, если я, рабочком, буду мобилизовывать? Не захотят — тогда что, куда их? Под замок, как Адеев на Джунгарском? Что же я такое буду, если погоню на этот мороз?! Кто же будет требовать дрова, обувь, одежду? Начальство бежит, а я буду проводить мобилизацию?! По-твоему — я должен первый брать за глотку…
— Кого? — спросил Елкин.
— В том и дело, что никто не виноват.
— Пу-пу-пусть… мобилизуются сами. — Речистый Елкин после ночного припадка заговорил, как Дауль. Такую коротенькую речь: «Напомни гражданскую войну, Красную Армию, когда мы полуголодом, зимой, в лаптях все-таки гнали белых. Здесь, хоть и бескровная, но тоже война», — он одолевал долго, трудно. Всем было тяжко слушать, хотелось крикнуть: «Довольно. Мы все понимаем, на все готовы, но мы не знаем, что делать».
От Елкина Козинов вышел отупелым. Он давно чувствовал себя точно посаженный в колодец с ледяной водой. Приближалась катастрофа, которую он не хотел и не мог допустить и в то же время не мог что-либо требовать от замерзающих людей. Он истратил всю силу своего вдохновения, чем только ни подпирал бодрость в людях, но холод выбивал все подпоры, и бодрость хирела. Люди держались только сознанием «надо», но он видел, что сознанию приходит конец, и ничего не имел, чем подживить его, кроме как снова стучаться с призывами к героизму, к долгу перед страной и революцией. Он знал, что ему ответят: «Одень, выведи из палаток, дай тепло. Ты — рабочком, и потребуй!» Знал, что тепло и одежду не сумеет дать, пока не позволят условия суровой, бездорожной, пустынной страны.
Дауля Елкин не дождался. Поручив Широземову договориться с Фоминым и к шести вечера вызвать на совещание всю администрацию и представителей рабочего актива, он вернулся в свою юрту.
Отдернув провод, Оленька в одном платье выскочила из телефонной будки на улицу. «Дауль уехал. Все скальные работы остановились», — как что-то холодное, колючее застряло у нее в ушах.
Елкин, сжимая телефонную трубку, лежал на постели. Левый угол его рта был подтянут сантиметра на два к уху. Оленька высвободила из крепко сжатых пальцев трубку, обняла голову старика, принялась гладить его и уговаривать:
— Ничего, папочка, ничего, пройдет. — Слезы, огибая зардевшиеся бугорки скул, торопливо пробирались по дрожащим щекам к остренькому подбородку девушки.
Принужденный взрывать карьеры методом Петрова, Дауль переживал муки уязвленного самолюбия. Он все время искал подходящий момент, чтобы доказать свою правоту и продемонстрировать гибельность петровской выдумки. Момент развала ему показался наилучшим для этих целей и он удрал, оставив коротенькую записку: «Петров напортил, пусть он и доделывает. Я отвечать за провал не хочу».
Холодная, сияющая электричеством просторность барака-клуба заполнялась седыми фонтанчиками человеческих дыханий. За бараком увеличивалось сборище легковых, полугрузовых и совсем тяжелых машин. Они выстраивались рядами, как на параде, и продолжали работать, чтобы удержать в моторах тепло. Приехали самые дальние — Ваганов и откуда-то из северных закоулков участка бригадир, весь в куржавине. Под светом электричества он засиял снежностью небритой бороды и усов, будто елочный дед-мороз.