Старик Мишаков под ее строгим взглядом сейчас же затряс жену за локоть, испуганно оглядываясь: мол, нельзя, нельзя, люди смотрят… И та стихла, как всякий раз стихала в эти дни, его увидев. Недавно еще прямой, умный, красивый для нее и в старости, он вдруг сразу в дитя превратился и только все путал и пугался теперь, когда им уже и пугаться больше было нечего. Ее же поддерживала та великая сила самопожертвования, которая в горе делает иной раз женщин и мудрей, и тверже, и мужественней мужчин. Ей еще было ради кого жить, она ему была нужна, без нее он бы пропал вовсе. И вот это давало ей силы. Его болъ была для нее сильней своей боли.
Они уже пережили вместе смерть младших своих сыновей. Но те погибли святой смертью на поле боя, как погибли тысячи сыновей. И тогда они сами моложе были, и у них еще оставался третий сын. Теперь не осталось никого. И погиб он в мирное время, когда бы жить только да жить, детям радоваться.
Сколько раз при жизни сына казалось им, что забыл он их за женой, за своей семьей, за детьми. Бывало, и обижались втихомолку. Но в тот последний час он к ним шел, о них помнил, и вся его жизнь для них была в этом его сыновнем поступке.
А через три человека в том же первом ряду, только с другого края, сидела молодая еще, на седьмом месяце беременная, с пятнами на лице, с напряженной худой шеей и распухшими губами, некрасивая сейчас женщина. К ней то и дело наклонялся, будто отец, седоватый, хоть и коротко постриженный мужчина с двумя рядами ярких орденских планок на лацкане пиджака. Это были жена Карпухина и механик колонны, приехавший по ходатайству защиты. Его вызвали первым. Волнуясь, он заранее покашливал в горсть и правой рукой то и дело перекладывал у себя на коленях левую, высохшую и бессильную руку.
Сам же Карпухин, отделенный от всех и охраняемый, сидел за дубовой загородкой, перила которой до темного блеска отполированы были руками людей, опиравшихся на них при своем последнем слове. И, глядя на него, помятого, с желтым несвежим лицом, плохо побритого, остриженного под машинку, так что заметны стали на голове все бугры и шрамы, охраняемого милиционером, каждому, глядя на него, видно было сразу, что это преступник.
Пока секретарь суда — молоденькая девушка в белой кофточке и кашемировом васильковом сарафане, с комсомольским значком на левой бретельке — чистила промокашкой и пробовала перо за своим столиком, готовясь вести протокол, слышен был в открытые окна шум улицы, гудки машин, а из коридора, из-за дверей — приглушенные голоса.
Там, на лестнице и в коридоре, а гуще всего у дверей зала толпился народ. Спиной к закрытым дверям, лицом к желающим попасть в зал стоял милиционер в фуражке, и каждый пытался предъявить ему, безмолвному, какие-то свои особые, преимущественные права, по которым других не пускать в зал было можно, а вот его следовало пустить.
Рослый прицепщик Федька Молодёнков, вызванный в качестве свидетеля, стоя близко к милиционеру и гордясь этой своей близостью, гудел:
— Сам я лично, — он особенно упирал на слово «лично» и при этом щепотью стукал себя в грудь, — сроду б сюда не пошел. Это что вот эти толпятся, упрашивают, — Федька кривил презрительной усмешкой свое не очень приспособленное для этого лицо и на всех вместе, не глядя, как бы открещиваясь от них разом, махал рукой, — мне этого не надо. Меня повесткой вызвали. Нужóн буду — позовут.
При всем самоуважении Федьке Молодёнкову отчего-то важно было еще и мнение милиционера о себе, чтоб милиционер знал, что он не как все. И он так настаивал, так добивался, что один раз милиционер действительио посмотрел на него и даже как будто улыбнулся, после чего Федька уже на законном основании стал с ним рядом. И если б теперь милиционеру понадобилось отлучиться и он бы оставил Федьку Молодёнкова за себя, так тут можно было не сомневаться, что Федька не пустит уж никого: ни кума, ни свата, ни брата. Он и так уже начал от себя, по собственной инициативе не пускать: «Ну, куда, куда, не видишь? А вы, гражданин…» Но гражданин, по виду такой, что и отпихнуть не грех, повернулся, глянул, и Федька узнал следователя Никонова, который допрашивал его. И милиционер узнал, хоть Никонов был в штатском, и, оттеснив всех, сам открыл перед ним дверь в зал.
Никонов вошел, как входит опоздавший, всячески стараясь не привлечь к себе внимания. Кто-то потеснился, он сел, запыхавшийся, сделался невидим и тогда уж огляделся. Вокруг него сидело человек восемь пенсионеров-завсегдатаев. По своим немощам, иные по глухоте имели они законом ограждаемое право, «полное право», как они говорили, сидеть дома. Но они самоотверженно утруждали себя, другой раз готовы были баней пожертвовать, лишь бы суд не пропустить.
— Здравствуйте, товарищ Никонов, — зашептал ему пожилой пенсионер, сидевший через человека, показывая свое улыбающееся лицо и подмигнув даже: мол, я сразу вас узнал. Но — понимаю, понимаю, можете положиться на меня, как на себя. — Буквинов, — представился он шепотом, совершенно доверительно, словно не просто фамилию свою сообщал, но еще и род занятий.
Лицо его с крупным пористым носом и белой слюной в углах губ было из тех лиц, которые запоминаются не своей непохожестью на другие, а тем, что таких еще его где-то видел. Никонов улыбнулся ему, и тот, вполне удовлетворенный, отклонился на свое место. И на соседей глянул уже с превосходством.
В то время как Никонов входил, председатель суда вызвал очередного свидетеля.
— Свидетель Бобцов! — прочел он по бумаге и глянул в зал. Сидевший рядом с женой Карпухина механик автобазы вскочил, сделав шаг к столу судей, тихо сказал что-то. Сарычев опять посмотрел в бумагу, показал написанное обоим заседателям, пальцем поманил секретаря суда и ей показал.
— Разрешите, пожалуйста, ваш паспорт.
И все четверо сверили паспорт с тем, что было написано в бумаге, после чего Сарычев покачал головой, а секретарь суда покраснела.
— Ну, вот и разобрались, — сказал Сарычев по-семейному, возвращая свидетелю паспорт, — небольшая, как говорится, техническая ошибка. Значит, товарищ Бобков. Скажите, свидетель, ваше имя, отчество, кем вы работаете на автобазе?
— Николай Ефимович, — не дождавшись конца вопроса, сказал Бобков оттого, что волновался. И повторил официальней:
— Звать — Николай Ефимович, работаю механиком колонны. Да.
Сарычев опять поглядел в бумагу.
— Вы являетесь секретарем партийной организации?
Бобков кивнул.
— Прекрасно. Так вот, Николай Ефимович… Вас, конечно, уже предупредили об ответственности за дачу ложных показаний? Вы знаете, Николай Ефимович, что должны говорить суду правду и только правду? Распишитесь, пожалуйста, у секретаря.
Механик подошел к столу секретаря, попытался расписаться одной рукой бумага сдвинулась. Девушка смотрела на него, не догадываясь придержать. Тогда он, чувствуя определенную неловкость в ее присутствии, поднял правой рукой и как груз положил на лист бумаги свою бессильную холодную левую руку. И расписался.
— Ну вот, — подытожил Сарычев, как бы говоря: «С формальностями покончено, слава богу». — А теперь расскажите нам, Николай Ефимович, что вы знаете по этому делу.
И Сарычев уселся поудобней, тем самым и свидетелю подавая пример не волноваться, а просто рассказать по-хорошему, честно, всё как есть.
— Что я могу сказать? — сам вздрагивая при звуках своего голоса и вытягиваясь по-военному, быстро заговорил Бобков. — Карпухина я знаю шесть лет. За эти годы показал он себя хорошим работником.
— Ишь ты! Ишь ты!.. Свой своего выгораживает, — зашептал сейчас же Буквинов, явно не желавший упускать такой возможности — по ходу дела обмениваться мнениями со следователем. — Хоть вор, да мой…
Никонов не ответил и головы на этот раз не повернул, надеясь таким образом избавиться от него.
— Так. Шесть ле-ет знаете подсудимого, — вдумчиво, а на самом деле чисто механически повторил Сарычев. Долгая практика выработала в нем способность и не слушая повторять основные моменты, которые должны быть занесены в протокол. — Что же дальше?