Михаил Дмитриев, которого война застала подростком, вспоминал: «Надобно и то сказать, что после 1815 года вся Россия ожила новою жизнию! Всем было легко и свободно, и все веселилось»[285]. Но это было не совсем так.
Константин Батюшков вернулся с войны растерянным и грустным. На долгом возвратном пути он будто потерял всю радость от взятого Парижа и долгожданной победы. Даже сознание исполненного долга не утешало его. Кажется, что совершенно не впечатлил его и праздник в честь Александра I в Петербурге, где исполнялось песнопение Бортнянского на стихи Батюшкова. Государыня прислала Батюшкову бриллиантовый перстень, который он ни разу публично не надел, а вскоре отослал в Хантоново сестре Вареньке.
Затянувшееся ликование в петербургских гостиных казалось ему почти кощунственным: столько жертв, столько горя, столько руин — чему тут можно радоваться? Милитаризм отсидевшихся в тылу стихотворцев вызывал у него раздражение. Война давно стала для него абсолютным злом, и всякое украшение этого зла бантиками было ему отвратительно.
Героем Батюшков себя не чувствовал. С недоумением читал он в столичных газетах и журналах бравурные реляции и патриотические статьи. Когда он еще из армии писал: «Не могу простить нашим журналистам их вранья, от которого я болен сделался…» (в письме Гнедичу из Веймара 30 октября 1813 года), то имел в виду прежде всего не искажение фактов, а тон русской периодики (петербургской по преимуществу), который легко сочетал в себе мальчишеское бахвальство, старческое многословие и откровенное верноподданничество. Полвека спустя об этой особенности русской журналистики (в связи с совсем другими событиями) Вяземский скажет наотмашь: «Как мы ни радуйся, а все похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с имянинами…»
В дневниковых заметках 1817 года «Чужое: мое сокровище!» Батюшков пишет: «Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812, 13 и 14, видел и читал газеты и современные истории. СКОЛЬКО ЛЖИ!»[286] Последние два слова он выделил прописными буквами.
То, что пресса и официальные сообщения пропитаны чрезмерным пафосом и непомерными преувеличениями, чувствовали не только вернувшиеся генералы и офицеры, но и простые обыватели. Мария Волкова, как все светские девушки, весьма, казалось бы, далекая от общественно-политической реальности, 9 сентября 1813 года пишет подруге: «С некоторых пор приняли метод пускать пыль в глаза и обманывать честной люд реляциями, но дело-то в том, что никто не верит печатным известиям, которые совершенно противоречат частным письмам…»[287]
5 апреля 1815 года Мария высказывает в письме мысли и чувства, которые, думается, не раз посещали в ту пору и Батюшкова: «Верно, нам следует искупить много грехов, что мы не сумели воспользоваться испытанием, посланным нам Провидением два года тому назад. Иногда мне кажется, что мы нисколько не исправились, а стали еще хуже. Когда прошло время ужаса, все зажили по-прежнему. Сердца наши очерствели…»[288]
Через несколько дней Мария пишет: «Подчас я чувствую такое отвращение ко всем и ко всему, что мне хочется убежать за тридевять земель. Мы занимаемся такими пустяками и так мало заботимся о достижении цели, для которой мы созданы, что ужас охватывает, когда подумаешь о том, что нас ожидает по смерти…»[289]
Батюшков не мог жить по-прежнему, даже если бы и захотел. В слишком глубокую пропасть он заглянул. Европейская цивилизация, которую он так ценил, и европейская культура, которую он так хорошо знал и любил, — все это потеряло для него и блеск и привлекательность. Как в сказке про Золушку: пробил час, и роскошная карета превратилась в тыкву.
«Как мы переменились с оного счастливого времени, — сетует Батюшков Жуковскому 3 ноября 1814 года, — когда у Девичьего монастыря ты жил с музами в сладкой беседе! Не знаю, был ли тогда счастлив, но я думаю, что это время моей жизни было счастливейшее: ни забот, ни попечений, ни предвидения! Всегда с удовольствием живейшим вспоминаю и тебя, и Вяземского, и вечера наши, и споры, и шалости, и проказы…»[290]
На время военного похода поэт хотя бы отчасти забывал о своей бедности и неустроенности, а дома его вновь обступили долги, заботы о том, чем жить. Имение было заложено, и невозможно было его бесконечно перезакладывать. Поэтому Батюшков вынужден был вновь попроситься в библиотеку к Оленину, хотя неоднократно давал себе зарок нигде более не служить и отдаться исключительно литературным трудам.
Оленин молчал, а Батюшков страдал от неизвестности. Заботливый Гнедич обратился за помощью к Старушке (арзамасское прозвище Сергея Семеновича Уварова), чтобы тот устроил Батюшкова по своему ведомству. На это Батюшков возмущенно взрывается: «Человеку, который три войны подставлял лоб под пули, сидеть над нумерами из-за двух тысяч и пить по капле все неприятности канцелярской службы?.. Из-за двух тысяч!!! Но скажу решительно: если обстоятельства занесут меня в Петербург, то место, если может быть такое, немного свойственное, приличное моим занятиям и охоте к словесности, было бы приятно. Но это все буки. А я просил записать меня куда-нибудь, чтобы я мог избежать дворянских выборов и хлопот, сопряженных с ними: вот о чем я просил, и ты меня не понял или не хотел понять. Впрочем — воля Божия! — ничего не хочу, и мне все надоело. Жить дома и садить капусту я умею, но у меня нет ни дома, ни капусты: я живу у сестер в гостях, и домашние дела меня замучили…»[291]
Теперь из всех древних поэтов ему ближе всего Данте и он собирается переводить «Ад» прозой. Каждый день читает Библию и думает о том, что будь он моложе и здоровее, то непременно взялся бы за ее перевод на современный литературный язык. В письме Гнедичу восклицает: «Когда переведут Священное писание на язык человеческий? Дай Боже! Желаю этого!»[292]
Ему всего двадцать восемь лет, а он чувствует себя стариком. Два года войны Батюшков приравнивает к двум векам (тем самым он будто переносит себя в 2014 год!). В том же письме Жуковскому он пишет: «Два века мы прожили с того благополучного времени. Я сам крутился в вихре военном и, как слабое насекомое, как бабочка, утратил мои крылья…»[293]
Батюшков вдруг обнаруживает, что и после огромных жертв, после гибели Москвы, после надругательств над верой — самым святым, что есть у народа — Наполеон по-прежнему остается кумиром у большой части дворянской молодежи. Тиран, принесший столько горя Отечеству, вовсе не повержен в русских умах.
Батюшков будто чувствовал, что за очередным поворотом истории уже притаился не видимый пока никому Смердяков: «В Двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с».
Какой-то горький парадокс был в том, что одно русское поколение за другим попадало в психологический плен к Наполеону, в зависимость от мифа о нем. Наполеон был их тайным мучителем. Когда Батюшков заболел, он часто говорил о французском императоре, с каждым годом все более превознося и чуть ли не обожествляя его.
Василий Андреевич Жуковский одно из лучших своих стихотворений, «Ночной смотр», посвятил памяти Наполеона:
В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает полководец;
На нем сверх мундира сюртук;
Он с маленькой шляпой и шпагой;
На старом коне боевом
Он медленно едет по фрунту;
И маршалы едут за ним,
И едут за ним адъютанты;
И армия честь отдает.
Становится он перед нею;
И с музыкой мимо его
Проходят полки за полками…