Опасные последствия для юной девушки нетрудно было предсказать. Кроме того, со стороны казалось, что молодой человек совершенно поправился. Но, как потом оказалось, пуля задела спинной мозг, и от болей в спине поэт будет страдать всю оставшуюся жизнь.
После такого ранения Батюшков мог бы с чистой совестью больше никогда не служить в армии, а он примет участие еще в двух войнах. Загадочна душа человеческая: что мог находить такой нежный и чувственный поэт, как Батюшков, в военной службе? Почему он постоянно утверждал, что к гражданской службе не способен? Было бы понятно, черпай он, подобно Давыдову, свое вдохновение в славных баталиях или армейских пирушках, но ведь ничего этого нет в стихах Батюшкова — ни звона сабель, ни звона чарок.
Разгадка, быть может, в том, что для Батюшкова служение воина и призвание поэта не только не противоречили друг другу, а были неразрывны. «Все почти без исключения, все гишпанские стихотворцы были воины… — писал Батюшков в 1816 году в дневнике, — нежные мысли, страстные мечтания и любовь как-то сливаются очень натурально с шумною, мятежною, деятельною жизнию воина. Гораций бросил щит свой при Филиппах. Тибулл был воин. Парни служил адъютантом. Сервантес потерял руку при Лепанте…»[236]
Во время войны со Швецией Батюшков служил адъютантом полковника Андрея Петровича Турчанинова, командовавшего батальоном гвардейских егерей. В марте 1809 года батальон (в составе корпуса П. И. Багратиона) предпринял дерзкий бросок по льду Ботнического залива на Аландские острова, где находилась крупная военно-морская база шведов. А впереди была еще война 1812 года.
Но все это будет потом, а пока Константин читает стихи прелестной дочери Мюгеля. Эмилия уверена, что стихи ее возлюбленному диктуют ангелы. И в этом она недалека от истины…
Я имя милое твердил
В прохладных рощах Альбиона,
И эхо называть прекрасную учил
В цветущих пажитях Ричмона…
Сквозь тонки, утренни туманы.
На зеркальных водах
пустынной Троллетаны…
[237] Но с каких смиренных строк начинаются эти стихи, подобные неаполитанскому пению:
Я чувствую, мой дар в поэзии погас,
И муза пламенник небесный потушила;
Печальна опытность открыла
Пустыню новую для глаз…
[238] Батюшков совершил то, что считалось невозможным: дал русскому стиху мелодику, почти итальянское благозвучие. Достиг он этого прежде всего через свою любовь к Данте и Тассо, через переводы и подражания Петрарке, Ариосто и Боккаччо. «Я весь италиянец… — писал Батюшков Гнедичу в 1809 году, — хочу учиться и делаю исполинские успехи. Стихи свои переправил так, что самому любо»[239].
До Батюшкова наша поэзия, за редкими исключениями, или грохотала литаврами, или дребезжала, как повозка по булыжной мостовой.
И вот вдруг литавры смолкли, повозка уехала, но остался голос, который хотелось слушать и слушать. И не так было важно, о чем поет этот голос — об античных героях или военных походах, об утехах любви или о бессмысленности жизни. Имеющий уши слышал: русское слово наконец-то оторвалось от земли. Батюшкову ответило небо.
Русские люди, до того вздыхавшие по благозвучности итальянского языка и тонкой чувственности французского, вдруг открыли, что сердце может говорить и по-русски. Что родная речь может быть нежной, трепетной, мелодичной.
Батюшков был первым русским поэтом, получившим дар писать не только о царях, сражениях и героях, но и о «мелочах жизни», о простых движениях души. Все эти мелочи и пустяки, облеченные поэтом в совершенную музыкальную форму, говорили о жизни, о Боге, о космосе куда точнее и пронзительнее, чем многословные пафосные оды. Батюшков поднял от земли ту песчинку бытия, о которой потом напишет Блок: «Случайно на ноже карманном / Найдешь песчинку дальних стран / И мир опять предстанет странным / Закутанным в цветной туман…»
Глава третья
Сердце все просит любви: она — его пища, его блаженство; и мое блаженство — ты знаешь это — улетело на крыльях мечты[240].
К. Н. Батюшков Н. И. Гнедичу, август 1811 г.
Предчувствия. — «Дух истории». — Ошибка Гнедича. — 26 августа в Москве. — Побег Никиты Муравьева. — Письмо вдогонку
И вот — опять война. Батюшков уже давно ее предчувствовал. И не только войну он видел на горизонте, но и то, что в XX веке один американский ученый назовет «концом истории». В августе 1811 года Константин писал Николаю Гнедичу: «Я мечтатель? О! совсем нет! Я скучаю и, подобно тебе, часто, очень часто говорю: люди все большие скоты и аз есмь человек… окончи сам фразу. Где счастие? Где наслаждение? Где покой? Где чистое сердечное сладострастие, в которое сердце мое любило погружаться? Все, все улетело, исчезло… вместе с песнями Шолио, с сладостными мечтаниями Тибулла и милого Грессета, с воздушными гуриями Анакреона. Все исчезло! И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de Thistoire“ par Ferrand („Дух истории“ Феррана (фр.). — Д. Ш.), который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло, а наука политики есть наука утешительная, поучительная, назидательная, и истории должно учиться размышлять… и еще Бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души…»
Вот так он отметал меланхолию, дурные прогнозы и тяжелые предчувствия. У Батюшкова были огромные планы на жизнь в этом обреченном мире.
В ноябре того же 1811 года он так отвечает Гнедичу, который ошибся в возрасте друга: «Ты, любезный Николай, пишешь не краснея, что мне скоро тридцать лет. Ошибся, ошибся, ошибся шестью годами, ибо 24 ни на каком языке не составляют 30. Где же точность? Я с моей стороны не упущу из рук эти шесть лет и, подобно Александру Македонскому, наделаю много чудес в обширном поле… нашей словесности. Я в течение этих шести лет прочитаю всего Ариоста, переведу из него несколько страниц и, в заключение, ровно в тридцать лет, скажу вместе с моим поэтом:
Se a perder s’ha la liberta, non stimo
II piu ricco capel, ch’in Roma sia
(Если я должен потерять свободу, то меня не утешит и богатейшая корона, которая есть в Риме (ит.). — Д. Ш.), — ибо и в тридцать лет я буду тот же, что теперь, то есть лентяй, шалун, чудак, беспечный баловень, маратель стихов, но не читатель их; буду тот же Батюшков, который любит друзей своих, влюбляется от скуки, играет в карты от нечего делать, дурачится как повеса, задумывается как датский щенок, спорит со всяким, но ни с кем не дерется…»
* * *
В канун войны Батюшков служил в Императорской публичной библиотеке помощником хранителя манускриптов (и формально оставался в этой должности до 29 марта 1813 года, когда он был принят в военную службу).
24 августа, взяв отпуск в библиотеке, Батюшков спешно отправляется в Москву. О причинах срочного отъезда он успел написать сестре в Вологду: «Здесь остаться мне невозможно. Катерина Федоровна ожидает меня в Москве больная, без защиты, без друзей: как ее оставить? Вот единственный случай ей быть полезным!»[241]