Раз только, в самом неудачном портрете, Репин вздумал изобразить жестокую аллегорию на Толстого, представив его босиком. Мне графиня Софья Андреевна жаловалась на этот портрет, тоже конечно не поняв его сущности.
— Позвольте! Во-первых, Лев Николаевич никогда босиком не ходит. Во-вторых, разве это его ноги? Уж кому как не мне знать, какие ноги у Льва Николаевича! Ничего подобного. Это Репин от себя выдумал…
— Не может быть, графиня, такой реалист, как Репин…
— Уверяю вас, он от себя выдумал, — нервно закончила Софья Андреевна, — никогда у него таких ног не было.
Стасов — как археолог и знаток старины — стоит очень немногого. Может быть, он и знаток в полотенцах, коньках и древних пряниках, но очень плохой специалист в действительной московской старине. Увлекаясь всем, что было пред его глазами, он упускает из вида всегда главное и всегда говорит "по поводу".
Толстой в одном из своих писем пишет ему:
"…Я пришел в ужас. Ради нашей дружбы бросьте это дело и избавьте меня от этих фонографов и кинематографов. Мне это ужасно неприятно, и я решительно не соглашаюсь позировать и говорить.
…Пожалуйста, простите меня за то, что наделал вам хлопот, сначала согласившись, а потом отказавшись от всяких фонокинематографов. Я сперва согласился, когда жена спросила меня, но потом, когда в ее отсутствие прочитал ваше письмо, то ужаснулся тому, что сделал…"
Стасов не понимал, что Толстому не нужен ни кинематограф, ни граммофон, и не стесняясь приставал к нему через Софью Андреевну с рыночными завываньями. Наконец у бедного Льва Николаевича вырывается вопль наболевшего сердца по адресу Стасова.
Лев Николаевич смеялся над яркими рубахами и шароварами Стасова, какие он любил заказывать себе для летнего времени.
В одном из портретов убеленного сединами критика И.Е. Репин изобразил его в таких какофонических тонах, что меня отбросило, когда я подошел к холсту. Портрет точно шрапнелью окатывал зрителя: "На, мол, каков я, что скажешь!" И насколько Лев Николаевич был скромен и изящно красив в своих небеленых блузах, настолько Стасов был слащав и безвкусен в тонах придворного кучера доброго старого времени.
Глава 22 Островский
А.Н. Островский. Вечер у А.С. Суворина с И.Ф. Горбуновым. Воспоминания Островского о московском купечестве 40-х годов. С.Н. Тер-пигорев. Встреча Н.П. Вагнера с Ф.М. Достоевским. Знакомство с Влад. Соловьевым. Признания Я.П. Полонского и А.Н. Майкова о процессе их творчества. Рассеянность Полонского и Майкова.
В первый раз я увидел А.Н. Островского, когда был ребенком. Повезли меня в Александрийский театр на представление "Грозы", кажется в 1862 году. По окончании пьесы, вместе со Снетковой, игравшей Катерину в кринолине, выходит автор, — должно быть по какому-нибудь случаю приехавший в Петербург. Он поразил меня своей внешностью: бородатый, в армяке, в высоких глянцевитых сапогах, — он более походил на приказчика из большого купеческого дома, чем на автора. У меня представления об авторах никогда не совмещались с таким образом: видел я у отца Небольсина, Кроля, — те были совсем не такие.
Второй раз я увидел его в 1881 году. Приехал я в Москву, еще будучи студентом, несчастным автором драматическим. Мое "Затишье" ("На хуторе") лежало под запрещением, частный театр его еще тоже не ставил, но я был уже членом Общества драматических писателей. Мне было интересно пойти на годичное заседание Общества, которое происходило, должно быть, в помещении "Школы живописи и ваяния". Повестку об этом заседании я получил еще в Петербурге. Председательствовал сам Островский, на этот раз в сюртуке и серых штанах. Посматривая на длинный ряд сидевших за столом членов, он остановил внимание и на моем незнакомом ему лице и, подозвав секретаря, просил узнать, кто это такой, — ведь москвичи народ опасливый. Секретарь, франтоватый молодой чиновник с крестом на форменном виц-мундире (это был И.М. Кондратьев, служивший в канцелярии генерал-губернатора и прослуживший у нас в Обществе секретарем потом полвека), подлетел ко мне и, наклонившись к уху, спросил, по какому праву я здесь. Я показал ему повестку — и он успокоился, особенно когда я заявил, что голоса своего додавать не буду, так как подал его на предварительном заседании в Петербурге, а сюда пришел просто из любопытства. Кондратьев передал это председателю, тот еще раз посмотрел на меня и более не обращал внимания.
Вел Островский заседание важно, истово, глубокомысленно, точно священнодействовал. Сочлены относились к нему заискивающе, почти подобострастно. Только казначей Майков, человек богатый и носивший генеральский чин, держал себя независимо и больше смотрел в пространство, притворяясь, что слушает председателя. Тарновский, Крылов, Шпажинский, Н. Соловьев тоже держали себя с достоинством и покровительственно относились к младшим сочленам. На меня это заседание произвело впечатление скорее чиновничьего, чем литературного собрания.
Прошло лет пять. Однажды в воскресенье И.Ф. Горбунов затащил меня к Суворину, говоря, что будет Островский, которого стоит послушать, если вызвать его на воспоминания, а Горбунов его сегодня непременно вызовет. Островский действительно был в духе. Разговор начался о протодьяконах Успенского собора и московском купечестве 40-х годов. Островский разошелся, и его образные рассказы чередовались с изумительным воспроизведением Горбуновым дьяконского чтения. Хохотали все до слез, а больше всех Владимир Соловьев и сам Суворин. Этот вечер был великолепен по мастерству и художественности обоих талантливых рассказчиков, воочию воплощавших старину.
За ужином случайно мне довелось сидеть рядом с А.Н. Беседовали мы без перерыва, — он относился ко мне очень мило, признав во мне автора "На хуторе". Набравшись смелости, я спросил у него разрешения давно уже мучившего меня вопроса:
— Скажите, Александр Николаевич, ваши Мити, Борисы, Андрюши, Бородкины — во что они выродились? Что они представляют теперь? Прошло уже больше четверти века…
Он повернулся ко мне и строго спросил:
— Вам сколько лет? Я ответил.
— Ну, только молодость вас и извиняет… А еще писатель! Тогда только я понял, покраснев как пасхальное яйцо, что такое "идеализация".
Против нас за столом сидела балерина Цукки, а к ней был прикомандирован для собеседования К.А. Скальковский — балетоман и ее приятель. Между ними разговор шел без умолку. Вдруг Островский, к моему несказанному удивлению, обращается к ней с какой-то итальянской фразой. Между ними завязался разговор, и я могу удостоверить, что Александр Николаевич болтал очень бойко. По-французски он почти не говорил [Горбунов рассказывал, что когда они приехали в Париж и оказалось, что оба не говорят по-французски, А. И. сказал: "Подвел ты меня, Иван Федорович, а еще женат на немке, — как же ты не говоришь по-французски?"]. Английского языка не знал, хотя и перевел "Усмирение своенравной" [Актер московской драматической труппы Дубровин (англичанин) подтверждал мне это, говоря, что А. Н. предлагал ему совместный труд перевода шекспировского "Антония и Клеопатры": Дубровин должен был перевести построчно, а Островский переложить его перевод в стихи. Не думаю, чтоб эта затея имела успех. Москвичи при всей своей любви к А. Н. никогда не решались поставить его перевод "Усмирение своенравной"]. Но что разговорным итальянским языком он не стеснялся, — это я утверждаю.
Несколько дней спустя я опять встретился с ним. Он председательствовал на предварительном собрании Общества драматических писателей в зале Малого театра. Почему-то пили шампанское и поздравляли А. Н. с чем-то. Он был благодушен, елеен и сдержан. Помню только его фразу:
— Московские славянофилы признают все только российского производства, кроме шампанского: они пьют Клико, Аи и Редерер, а от Эксцельсиора отказываются как от черта.