— Скажите чиновникам, — заговорил он, — что нет у меня "Трупа", он не кончен. Я стар для того, чтобы написать большую вещь. Ни сил нет, ни времени. Да, я задумал пьесу, но никогда ее не кончу. Между тем, что на бумаге, и тем, что на сцене, — целая бездна… Надо определить перспективу, а мне это не под силу.
Он нервно погладил бороду.
— Я в "Плодах просвещения" был как автор на стороне мужиков, — а на сцене вдруг они оказались такими же мошенниками и плутами, как и Гроссман, и плутами сознательными. При этом я не мог упрекнуть актеров, — они хорошо играли, хотя мужики были из разных губерний, а не из одной деревни: уж очень говор их отличался друг от друга. Вот я и понял, что одно написать, другое дать пьесу; разница большая — текст и исполнение. Ну, словом, на "Труп" вы не рассчитывайте: скоро я его не напишу.
Он был в хорошем настроении и еще раз, смеясь, сказал:
— Ах, зачем вы в чиновники пошли! Тут у меня кто-то из конторы был. Старался притворяться, что понимает что-то. А роман ваш я еще не прочел. Мне его Чехов хвалил. Вы поверьте, настоящего нерва для драматического писателя у Чехова нет. Я знаю, вы любите его, а потому правду ему не скажете. Он писатель в небольших рамках повествования. Если утверждают, что он основал новую школу, так врут. И не надо ничего ему основывать. Пусть он самим собой будет.
Пришел лакей звать чай пить, сказал, что приехали М.К.Заньковецкая и Кропивницкий [51].
— Вы знакомы? — спросил Лев Николаевич. — Они искренние люди и, кажется, верят в то, чему служат.
В гостиной был накрыт длинный стол. Александра Львовна, едва вышедшая из подростков, сидела за хозяйку. Толстой, здороваясь с гостями, притворился, что очень рад им. Графиня Софья Андреевна села рядом со мной "занимать" литератора и стала присматриваться ко мне. А Толстой вел салонный разговор, и опять мне показалось, что передо мной старик Курагин, только модернизированный, спускающийся до актеров…
В разговоре как-то зашла речь о Владимире Стасове [52]. Вдруг Лев Николаевич круто обратился ко мне:
— А что, Владимир Васильевич в художественных кружках ценится как знаток искусства?
— Не знаю как среди художников, — ответил я, — но в писаниях своих он как критик очень слаб.
— Я так и думал… — задумчиво проговорил Лев Николаевич. — Он с нахрапу на все кидается и ни о чем не думает… Много он мог бы сказать хорошего, а ничего не сказал… Вот я собираюсь поговорить о живописи.
Он виновато улыбнулся.
— Я скажу то, что давно думаю, и что надо сказать, и чего не говорят. Я скажу, что выносил в себе, и то, что считаю верным.
— Вы с "характером" в искусстве Тэна не согласны? — спросил я. Он ответил:
— Не в характере дело, а в том, что больше характера. Что из того, что схватишь характер предмета, — а если он ни на что не нужен? Художник тот, кто заставит поверить в то, что изображаемое им нужно. Я терпеть не могу Шекспира. Но он заставляет в себя верить. Он берет за шиворот и ведет к далекой цели, не позволяя смотреть по сторонам.
Графиня слушала рассеянно этого маленького старичка в блузе. Она обратилась как любезная хозяйка к гостям и стала их занимать. А Толстой, как будто не желавший продолжать разговора, внезапно обратился ко мне с предложением:
— А как вы насчет шахматов?
Как всегда, учтиво провожая, он спросил:
— А вы за границу?
— Да. Нужно в Париж и Лондон.
— Вы можете заехать к Черткову в Эссекс?
— С удовольствием.
— Мне надо кое-что послать ему. Я пришлю в Петербург.
— Все что хотите. Я прямо из Петербурга в Лондон.
— Хорошо. Вы получите от меня посылку. В Петербурге я получил от него письмо:
"Очень вам благодарен, любезный П. П., за вашу готовность повидать Черткова. Пожалуйста, сделайте это; адрес его: Christe- Church Rents, Владимиру Григорьевичу Черткову… Еще просьба к вам. Не можете ли передать прилагаемое письмо Суворину, передав ему мой привет и прося его напечатать его в "Новом Временив. Желаю вам полезной [Я ехал по поручению директора театров т. С.М. Волконского.] и приятной поездки".
Л. Толстой.
Затем ко мне в театр явилось одно лицо от имени Л. Н. и просило послать по почте прилагаемый конверт; конечно, и это я обещал исполнить с удовольствием.
Но, к сожалению, я не мог исполнить обещания Толстому; в Лондон приехал я, как оказалось, на Страстной неделе, и к четвергу там было все закрыто; а театр "Liceum" совсем не функционировал. Мне пришлось сидеть несколько дней бесцельно, ожидая открытия театров, — и после двух дней пребывания я решился покинуть город, тем более что он уже был мне известен. О Черткове нечего было и думать, — и я ограничился письмом к нему и посылкой.
В Париже я застал полный развал: там в Страстную субботу в "Moulin Rouge", — тогда еще существовал этот притон, — было что-то вроде "встречи весны", на которой, впрочем, я не был. Оттуда я написал Толстому, что не мог в точности исполнить его поручения относительно Эссекса.
Слава Толстого уже в то время была крупной. На улице Ришелье в небольшом книжном магазине усердно торговали произведениями Толстого. Там я купил полный экземпляр "Воскресения", за которое, в сущности, и был Толстой отлучен от церкви, не столько за оскорбление таинства евхаристии, сколько за описание визита Нехлюдова к Победоносцеву. Этого не мог переварить глава синода — и граф оказался отлученным.
Во французских карикатурных журналах Толстой был изображен с нимбом вокруг головы, в позе святого. Деканонизация" обращена была в шутку — и от деканонизированного Толстого шли лучи. Я вырезал карикатуру и послал Л. Н., - не знаю, получил ли он.
Не знаю также, получен ли им рисунок из немецкого "Jugend". Там изображен Толстой, извлекаемый из храма. Фигура громадная. Приходится распилить пополам здание, чтобы извлечь его…
Так иностранцы относились к великому философу. Я уже говорил о Стасове, но теперь снова вернусь к нему. Толстой сказал, что он "кидается с нахрапу и ничего не видит".
Это удивительно верно. Тридцать лет, если не больше, Стасов состоял присяжным критиком. Он трубил на перекрестках, кричал — что важно, что плохо, превозносил, унижал, развенчивал, увенчивал, все делал искренно и думал, что он неопровержим. Он увлекался всем, до кинематографа включительно; то он превозносил Моллера, считая его равным Брюллову, и плохую картину "Иоанн на Патмосе" равнял с "Последним днем Помпеи". То он уверял, что Перов выше Кнауса и Менцеля, то, что Владимир Маковский на верной дороге, что только его "обличительный жанр" и имеет значение. То он превозносил И.Е. Репина выше облака ходячего — и превозносил именно за слабые его стороны. Он погубил много художников своей необузданной похвалою и хулою, в том числе тормозил деятельность Репина. Художник с огромным своеобразным талантом, он поддавался влиянию критика и невольно, по молодости лет веря в него и его критерий, шел по ложной дороге. Иногда он стряхивал с себя гипноз Стасова и тогда давал искренние, сильные произведения. Но влияние на него Стасова — самый жестокий, самый печальный период в живописном творчестве художника.
Репин изумительно талантлив в портретах. Он сохранил нам Толстого живым, полным тех сил, той мощи, которая ему была присуща. Только к Толстому Репин не подошел с тем сарказмом южанина, который замечается во всех остальных его портретах. Быть может, этот сарказм помимо самого художника сквозит в его произведениях — сарказм скрытый, еле замечаемый, даже совершенно не замечаемый Стасовым.
Разве не глубокой сатирой дышит портрет Победоносцева в картине "Государственный совет"? Эти сложенные пальцы, этот взгляд глубокого государственного человека, эта фарисейская поза — разве это не глубочайший сарказм? А Плеве? Этот докладывающий чиновник — разве он не передает целиком весь характер почтенного министра? А портрет Григория Петрова с крестом, вынутым из-за пазухи, — это ли не глубочайшая сатира, повторяю, быть может, вылившаяся помимо воли творца.