Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Свободных мест в их госпитале не было, а раненых бойцов все прибывало, не один батальон, не одна даже армия, так что дело зубиловского излечения… умаления боли?.. пробуждения к жизни?.. примирения с собственным телом?.. подвигалось к концу, к «больше мы вас держать не имеем возможности». Главный врач, Александр Кириллович, все просил ранбольных (именно ранбольных, это казенный штамп того времени, эпохи) написать домой письма, сообщить без утайки всю правду об их положении, подготовить отцов, матерей или жен, попросить, чтоб приехали те, если могут, в Саратов, и забрать их отсюда. И, конечно же, многие – кто без рук, кто без ног особливо – таких писем еще не писали и писать не хотели, ровно переродившись в себе, в новом теле, и закоренев в убеждении, что уж лучше пусть жены считают их мертвыми или пропавшими без вести.

Самолюбивая мужская дурь, неверие в женщин, которые помнят их прежними, сильными, ладными; стыд за свою непоправимую огрызочную нищету, нежелание отягощать молодых и красивых и испытывать их своей немощью, принимать от них в жертву, заедать красоту их и молодость, – все это жгучее, каленое, железное, раздуваемое в человеке мехами его собственных легких, как уголья в печи, с бесповоротностью тащило их от дома, загоняло их в новые города и пристанища, где никто их не знал и не мог сличить нынешних с прежними.

Кое-кто из безногих обучался тачать сапоги и скорняжничать, устраивался жить среди таких же инвалидов в артелях камнерезов, столяров, гранильщиков, лудильщиков, портных. Но куда больше было других – становившихся вмиг перекатной голью, пьющих горькую, вечно поддатых, торговавших на каждому углу папиросами вроссыпь, без пощады терзавших баян или прямо вымогавших угрюмым молчанием милостыню, прямо здесь, на саратовских улицах и базарах, оставшихся.

Он, конечно, не думал о бегстве в бродячую жизнь, о затворе в каком-нибудь дальнем инвалидном приюте – про то уж говорено, что не так его обезобразила, обессилила и сократила война, чтобы отворотиться от родной стороны безоглядно. Но и письма со всею правдой о себе родителям еще в деревню не отправил. Уж Наталья узнала бы мигом: по деревне все слухи бураном проносятся. Да и бегает, может, каждый день на зубиловский двор: нет ли весточки новой какой от Петра? Не решался никак. Будто ждал, – над собой измывался, – что рука отрастет.

Сам не мог написать: вот и ложку-то левой рукой держать приловчился не сразу, а буквы… вот попробуй-ка ты накорябать хоть «мама» и «папа» – да уже после первых корявых извилин, с прилежанием пыточным пройденных, бросишь к черту перо-карандаш да еще непослушной рукой по столешнице что есть мочи засадишь со злобы. Это сколько же надо терпения! Да уж проще явиться домой во плоти, чем послать вперед весточку: ждите, вот такой к вам вернется герой.

Под диктовку безруких соседи рукастые да медсестры могли написать, только вот не хотелось доверять никому сокровенное, выворачивать душу на позор с кривотолками. И вообще человека чужого просить хоть о чем. И еще тем сильней не хотелось, что Зубилов уже понимал, что одной рукой без подмоги мало с чем может справиться, даже с самым простым, что не скоро еще приловчится сам себя обихаживать даже (ну а пуговицы, скажем, к рубашке никогда уж себе не пришьет, как бы ни искрутился), что ему о подмоге придется просить всю дальнейшую жизнь: как кобылу запрячь, править ею, косить, править нож, насадить его на косовище, с молотком и гвоздями, фуганком, лопатой, вилами управляться сподобиться… – натыкался на каждом шагу на торчащие отовсюду сучки и проваливался в смехотворные ямки, для здорового не существующие.

И такой-то он сможет составить для Натальи вседневное счастье или хоть сделать так, чтоб не ведала горя и тягот, что и так уж хлебнула, поди, через край за все время войны? Неустройства в хозяйстве, в дому чтоб не знала, недостатка ни в чем, что ей должен и может обеспечить здоровый мужик? Да стеснит ведь и свяжет ее по рукам и ногам своей немочью, все труды на нее перевалит, загоняет, всю жизнь будет мучить беспрестанным своим «принеси» да «подай». И чего она ради без устали и передыху крутить себя будет жгутом, отжимая до капли – ему, все ему? И, положим, не спросит за целую жизнь: «а когда будет мне?», «будет что-нибудь мне от тебя?», никогда его немочью не попрекнет, неспособностью выправить ничего из того, что в хозяйстве расстроилось и покривилось, – что ж, готов он принять от нее эту службу?

Вот не то чтобы в ней изуверился, в том, что чувствовал в письмах ее, – мол, захочет она, едва только увидит его без руки, непременно легкой жизни, удобств, отдохнуть хоть немного измаянным телом от колхозной страды, вечной проголоди за мужицкой силой, которой в нем теперь уж, Зубилове, нет, – но себя он не вправе считал покривить, испохабить ей жизнь.

«Эх, и дурень ты, парень! Да ты, может, один на всю вашу деревню мужик и остался, – перед самой зубиловской выпиской вколотил ему в мозг Рудаков. – Что ж, не видел, на фронте что деется? Сколько уж стоящих парней, да и нестоящих побило. Это, может, в больших городах много таких, кто с бронью от завода, да начальников, да инженеров, да партийных работников, кто на смертный-то бой нас из тепла вдохновлял, а в твоей-то Корнеевке что? Да ты только явись на порог – мигом вцепится, вообще будет свалка из женщин. Что же, в девках теперь, раз такое, ходить, пустоцветами? Ну, уж нет, это против природы. А дите смастерить – это кто им? Дух святой? Воля партии? Нет такой воли. Хоть какой, без руки, без ноги, а для этого дела ты годный. Так что не сомневайся, Петруша, – живи».

Непонятно и душно помыслить, какая жизнь уже начиналась. Никакого добра, кроме мелочи бритвы и мыла, да солдатской одежи, у него теперь не было.

Попрощавшись с товарищами, он пришел на вокзал, сел в телячий вагон проходившего через Куйбышев поезда и спустя трое суток сошел на перрон незнакомого города, а потом долго мыкался по запруженным гражданским народом проспектам и улочкам меж высоких домов в сотни окон, добирался попутками до райцентра Алексин, а вернее, до узнанного со мгновенным сердечным обрывом поворота домой, на Корнеевку, и всю эту дорогу насиловал память, пытаясь разглядеть сквозь устоявшуюся мглу, сквозь пустоту больничного покоя, сквозь белизну заснеженной степи родные лица. И если материнское, отцово, сестринские лица мгновенно проступали сквозь туман, то вот Натахиного лика вспомнить он не мог, того, что обращен к нему и смотрит на него как на единственного человека, которого ей не заменит никто.

Ничего у них общего не было – дома, хозяйства, постели, ничего они с этой войной не успели, и ничего существенного потому не вспоминалось, лишь начинал бить в голове и во всем теле мягкий молот крови, становилось и больно, и сладостно, исчезала земля из-под ног, и уносило Зубилова в пахнущее клевером пространство, в одно и то же время беспредельное и тесное, наполненное жарким, как в печи, обрывистым дыханием и как бы близостью ее покорно привалившегося тела, и он хотел ее огладить сверху донизу, до обмирания взаимного затиснуть, и только тут и ощущал вместо руки свою культю.

У поворота на Корнеевку он вспомнил ее разом. Вся ладно-крепкая, звеняще-налитая, так что рубаха с долгой юбкой на ней не морщились нигде, уж не охватывая – как бы обтекая крутые бедра и прямую спину, телом крупная, но не расплывчатая, вся как будто парным молоком с головы до ног мытая, вот и с полными ведрами на коромысле ничуть не согнувшаяся, даже, как бы напротив, устремленная ввысь и натянутая от макушки до пяток, как тугая струна, с чернобровым лицом, смоляной косой, вокруг головы наподобие короны обвитой, – у всех корнеевских парней да и герасимовских тоже сворачивались набок шеи, так она выступала, волнуясь своим стройным станом и воды не расплескивая. А в самом ее чистом лице с доверчиво и ясно глядящими на мир зеленоватыми глазами отпечатано было не то что своеволие чертовой девки, злой и бешеный нрав, но большое упрямство, решимость жизнь свою скрепить с тем, кого выберет сердцем, сокровенным своим естеством, никого не послушав и ничем не смутившись. Даже и не упрямство, с неразумия ее восемнадцати лет, а какая-то взрослая, умудренная стойкость. Через это лицо, через эти глаза он, Зубилов, так чисто увидел свет жизни, как его никогда, может быть, не учуял бы, не живи рядом с ним эта девушка.

36
{"b":"274146","o":1}