В заведенном в Корнеевке клубе трудовой молодежи, куда слетались парни с девками под вечер, как мотыльки на ламповый огонь, где и приезжая учительша из города вела просветработу для ребят, проводя демонстрации на Первомай или ставя спектакли про рабочих, крестьян и буржуев, где и танцы устраивались под патефон и гармонь… в этом клубе к Наталье норовили пристроиться многие, а она потянулась к Зубилову, хотя он разве только бросал на нее исподлобья украдчивый взгляд, тотчас же потупляясь, как только приметит она. Сам не мог вот понять, что ж такого она в нем разглядела: и сложением не богатырь, и лицо, каких много: отвернешься – и сразу забудешь. И нахрапа в Зубилове не было, победительной наглости, разве что на гармонике складно играл и все больше печально-протяжные песни, а не озорные частушки…
Да уж, было, разворачивал Петька Зубилов гармонику, в батарее заслушивались, оживали отшибленные перепонки, и чумазые лица, сведенные, словно кулак для удара, разжимались, разглаживались, и не то чтоб щекотно у бойцов намокали глаза, наводняясь дрожащей слезой, а скорей прояснялись, светлели. Только это не он, уж конечно, так чисто играл, вызывая такое отрешение и прояснение в лицах, а придавленные боевой маетой и бомбежками души тянулись к маломальской, любой, после воя и визга спасительной складности: даже самый простой, безыскусный напев разбудить мог в нутре человека все святое, родное и чистое. С первым звуком гармоники будто бы опадала, развеивалась дуновением смиренного воздуха тяжкая пылевая и дымная наволочь от беспрерывных снарядных разрывов, в черно-синей ночной вышине прожигались одна за другой, тихим, бедным мерцанием проклевывались, словно зернышко к зернышку, звезды, и явление божьих небес утешало людей на покое своей нерушимостью и постоянством: вот казалось, и нет его больше, перестало быть небо само, как уже нет и всей опоганенной человеком природы, а оно между тем высоко и незыблемо живо.
Сколь ж было сейчас бесконечного неба над ним – голубая смиренная бедная синь его родины. Был он ранен зимой и тогда же «дорезан», а сейчас зачинался сентябрь, и Зубилов шел пехом десять верст до Корнеевки, озираясь, вбирая беспределье унылых ковыльных полей, неизбывную их вековечную грусть, равнодушную чуждость, непонятную родность бесприютной равнинной земли, что как будто совсем не жалеет, не видит тебя, но тебя уж вскормила и сделала таковым, каков есть, – одним только своим неизменным покоем, тишиной, молчанием. Благодарную жадную радость подымали в нем каждый цветок, каждый куст, даже самая чахлая и затерянная средь таких же травинка. Провалявшийся в белом покое на койке с отшибленной памятью, речью и слухом полгода, видел он под ногами цветы и не мог их узнать, а когда узнавал, то не мог вспомнить названия полевого цветка. И стелившуюся по земле повитель с голубыми цветками, и колючий, нахальный, живучий бодяк с грязно-белыми клочьями пуха, хранящего семя, и бог весть откуда занесенный сюда колосок смугло-желтой пшеницы, и раскидистый, рослый, доходивший ему чуть не до носа, заматерелый татарник с зазубренно-колючими стеблями и махристыми малиновыми венчиками, и седую полынь, от которой далеко растекалась дурманная маслянистая терпкая горечь, и отцветший уже дурнопьян, у которого, знал он, чудные, красоты несравненной, цветки, наподобие, что ли, граммофонного раструба, до невинности нежные, чистые и при этом как будто прожорливо-хищные… и осот, и пушистую кашку, и козлобородник, и желтую сурепку с ее медовым запахом, и полиняло-голубые под старость васильки – да несметное множество раз, ежечасно и сызмальства видел, вдыхал, но сейчас нападал как впервые и вспомнить не мог.
И вдруг узнал – не куст чертополоха, не бледно розовеющие клеверные шишечки, не подорожник с еле слышным запахом, а всю родную местность, саму как будто женственную линию степного горизонта, невысокий увал, на который подымешься – и увидишь село, покривившуюся колокольню деревянной корнеевской церкви, мертвоглазой и жуткой, пустой, серебристо-седой от ветров и дождей и построенной в те времена, когда в русской земле возводили высокими только божьи храмы. А под ней, высоченной, проявятся как бы вровень с высокой осенней травой, словно тоже растут из земли, как трава, престарелые, ветхие, крепкие избы, средь которых нет двух совершенно похожих, хотя издали все они серы, словно овцы в отаре; и свой дом, и Натальин не спутаешь ни с каким пятистенком чужим.
Был прямой удар в сердце, и крещенской водой нахлынула на него несказанная родность, в одночасье снимая с усталого тела будто всю его старую, отболевшую кожу, высветляя его существо аж до самых загудевших, запевших костей, и во рту его сразу воскрес вкус пузырчатого молока только что из тугого отвисшего вымени. Молоко пахло клеверным сеном, отдавало полынной горечью и несло дух животного лона, и уже он не чуял ни боли, ни своей невозвратной потери, потому что стал весь как дитя.
И уже покатилось его сердце под горку, которая будто все не кончалась до самой околицы, до окраинных сизых от ветхости изб, и расшиблось вдруг о пустоту, словно птица с налета о какое стекло: из-за большой колхозной клуни вывернули женщины – в телогрейках, обвисших старушечьих юбках, платках, в сапогах, а все больше в опорках, трудовое колхозное женское «войско» с лопатами и гремящими ведрами. И уже было с ними Зубилову не разминуться: увидят – хоть они и глядели только перед собой или под ноги. И почуял опять он пустоту вместо правой руки, в тяжело колыхавшемся на ветру рукаве, и свою безысходную неспособность помочь этим бабам в труде, ни какой-то одной – с прохудившейся крышей, не всем вместе взятым. И уже различал их опавшие, подведенные слабым питанием и мужицкой работой лица, – сам как пробившийся в подземной сырости погребца блекленький картофельный росток. Все они были издали на лицо одинаковы – с подчерненными будто углем ли, землей ли ободками пристывших, угасающих глаз, с подпачканными той же землей висками, и ноздрями, и глубокими складками, что бежали от носа к одинаково строго и горестно сжатым губам. Он увидел ее не глазами, а сердцем. И чугунным набатом загудело в нем все, что владело последние месяцы им, прибивая, вминая в госпитальную койку, – как бы и не вина, и не стыд… потому что: в чем же он виноват и за что ему было стыдиться?.. а все же нутром понимал, вот самою культей, почему инвалиды бежали от лица тех, кто ждал их, забивались в чужие углы, как в чащобу больное зверье, хоть и было в родной стороне им спасение… И уже подтекло к его горлу безудержное, для него самого нестерпимое подло-злорадное: «Что же? Вот он я, принимай. Не такого героя ждала?» Словно гнало, хлестало желание поскорее увидеть, как, не скрыв отторжения, отшатнется она, словно бы торопился разувериться в ней, и могло ему это принести облегчение.
А бабы все не видели его, и, наконец, одна поворотила голову и посмотрела против солнца в безнадежную серебристо-седую ковыльную и голубую безучастно-прозрачную даль, день за днем все пустую, день за днем никого не являвшую, тех, кого ждали они, на кого не пришло им пока извещение и на память о ком не прибили на угол избы жестяную иль фанерную красную звездочку. А за той – ни женой, ни невестой ему, все державшей ладонь козырьком над глазами, – повернулись другие – и как будто ни в ком из застывших, как кресты на погосте, работниц уже не было силы удивляться Зубилову и пугаться его.
Громыхнуло оброненное и летевшее долго, как в колодец, ведро, и она подхватилась к нему, как огонь, в трех шагах спотыкнулась и рухнула перед ним на колени, поползла, словно бы обезножела, и ошаривала закричавшими матерински глазами все его существо от лица, на котором звенела и лопалась кожа, до ног в юфтяных сапогах. И уже, переполненная благодарностью, не заметив пропажи, вклещилась в его правый рукав, и вот тут только вскинулась, как охлестнутая кипятком, но руки не отдернула и подняла на него, задохнувшегося и пустого, такое лицо, что ему целиком, навсегда стало ясно: нипочем не отпустит.
И не он, все еще очень слабый, помогал ей идти, а она подпирала его вплоть до самой околицы, а потом отпустила Зубилова, чтобы не ущемлять самолюбия его перед встречными, хоть того самолюбия в нем больше не было, и по улице шли они рядом, в направлении к дому, в котором через год предстояло родиться сестре моей матери.