Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Немного позже нам объяснили, что Советский Союз был давно обречен, что социализм является нежизнеспособной формой, что почти все подвиги – миф, великие стройки – блеф… Но кто объяснил? Не те ли враги, с которыми боролся и из-за чего стал презираемым окружающими сумрачный дядя Вася?

Михаил Левитин

Чехи

Посвящается М. И. Филиппову

И хаос прежних мыслей ударил в голову.

…немцы, Таганрог, новый порядок…

«Плохой город, неправильный, и еще я со слежавшейся мошонкой», – думал Филип Коварж, отбрасывая одеяло. Он не понравился себе голым, и это его огорчило.

– Нельзя не нравиться самому себе, – говорила мама. – Почему тогда ты должен нравиться людям?

И правда, тело не виновато, это вползли мысли, черные, воспаленные, и заявили свои права. Хаос прежних мыслей…

Чтобы убедиться в некрасивости вокруг, не стоило просыпаться. Квартира не убиралась. За ночь нос и горло забило вековой пылью. Хозяйке было все равно. И при советской власти, и сейчас, в оккупированном немцами городе. Ей было все равно уже тридцать лет. После гибели жениха-офицера в Гражданскую она никогда не убиралась и не любила, когда в её квартире это делали другие.

Немцы были поражены: «Доктор, мы найдем вам квартиру почище!» А между собой говорят, наверное: «Что вы хотите – чех!»

За окном кто-то пьяно кричал по-немецки, ему, оправдываясь, пытался ответить девичий голосок, да так беспомощно и тонко, с такими малороссийскими интонациями, что не оставалось сомнений, кому он принадлежит.

«Маша, – подумал Филип. – Это эсэсовец пристает к Маше!»

Он вскочил и, как был голый, бросился к слюдяному от пыли окну. Не окно, а растянутый рыбий пузырь, сквозь который тусклый рассвет и крик Маши.

…Моя Марусенька, моя ты душенька…

Ничего не было видно.

– Не стану вас лечить, – крикнул он, пытаясь вырвать шпингалеты из пазов, – если вы не отпустите её сейчас же, я же сказал, она не подлежит отправке в Германию. Пока я с ней, никому не принадлежит, у меня есть разрешение, будьте вы прокляты, не стану вас лечить!

Шпингалеты не поддавались, окно не открывалось, потом в секунду раздалось на две половины, и он увидел на уровне подоконника седой колтун хозяйских волос, собранных в пучок, и её надменный, разучившийся удивляться взгляд.

Она стояла под мелко моросящим дождем и смотрела на него.

– Господин доктор, – сказала она по-немецки, – вы совсем с ума сошли?

– Где Маша? – крикнул он.

– Совсем сошли? – повторила она. – Маша спит в своей комнате. Вы своим криком напугали весь город. Придет ваш СС или, еще хуже, полицаи, и вам придется отвечать.

– Говорите со мной, пожалуйста, по-русски, – сказал Филип, оглядывая улицу за её спиной. – Я же вас просил.

– Ах, простите, – сказала хозяйка. – Никак не могу привыкнуть к вашим капризам. Простите, что к тому времени, как вы оккупировали наш город, я не выучила чешский. Откуда было знать, что Бог пошлет мне такого необычного квартиранта. Закройте окно. Сыро. А ваших ворованных госпитальных дров почти не осталось.

Он не спросил, что она делает на улице, откуда вернулась или куда собралась. Все неважно, если Маша спит в соседней комнате.

Прислушиваться бессмысленно. Она спит тихо, с такой неохотой просыпаться, что даже дыхание невозможно расслышать. Она спит, не желая вставать, не желая разговаривать, начать сопротивляться жизни. Она отказывалась воспринимать мир как угрозу, а жизнь как постоянную борьбу с ней. Она не хотела бороться, не хотела вставать, видеть его постаревшее лицо с отеками под глазами. Она спала бесшумно, никому не мешая.

«Что за девчонка? – подумал Филип. – Зачем я спасаю её? Она не нуждается в моей помощи. Если будет нужно – спасется сама. Вот только как?»

Он представить не мог, как может эта шестнадцатилетняя девчонка с задранным вверх, чтобы казаться выше и наглей, подбородком сделать что-либо для себя в этом, сдавшемся на милость победителям городе. Никогда победа не была такой легкой и приятной. Нет, конечно, постреливали со стороны порта, где стайка катеров пыталась уйти к Мариуполю, но выскочили на берег мотоциклы с автоматчиками и открыли по ним огонь.

Море было открытое, ветреное, волны сопротивлялись катерам, люди гибли быстро, отчаянные бросались в воду, пытаясь добраться к плавням, но не успевали, оставались лежать на воде лицом вниз, а самые умные возвращались к берегу навстречу огню и поступали правильно. Немцы рассказывали, как помогали раненым выйти из воды, не достреливая.

Двое из этих спасенных оказались в его госпитале, и он, извлекая застрявшие в теле пули, удивлялся, как в этот раз гуманно вели себя немцы, даже СС. Зачистили город от евреев, расстреляли их тысячи полторы, больше не нашлось, и успокоились.

Город сам начал разбираться в ситуации, действовал на удивление разумно, внушая себе, что ничего не переменилось. Это был прежде всего торговый город. Деньги – товар, товар – деньги. Ну война, пришли немцы, наводят свой порядок, а никто другой и не наводил его раньше. Большевики – те же немцы, кто их звал, откуда они?

Этот город напоминал все сразу. Немцам – немецкое, Филипу – свое. Он был переводом с того и другого. Он был понятно сложен, сбит, собран, легко ориентироваться. Этот город производил и поглощал. Поглощал, конечно, не сам город, а море, какое-никакое, но море у города было, у других и такого нет. Все производимое сбывалось морем. Город был полон ветром корысти и наживы, сдобренным веротерпимостью. Национальности присутствовали все. И торговали, торговали.

За него воевал царь Петр. И вообще, этот город нравился царям. Он мог бы стать мерилом городов. Все пригнано, разумно, на месте. Один из царей, Александр Первый, хотел в нем умереть и умер. Город принял это как должное, где же, как не у нас, отпел царя, поставил памятник, перенес в легенду, вернее, в байку. Царь превращался в святого старца Федора Кузьмича и уходил в скит, чтобы отмаливать грех отцеубийства, а вместо царя похоронен его двойник, простой солдат. Так что царь оставался жить в городе. Он для того и существовал, чтобы раздуть и без того раздутый самодовольством местный патриотизм. Должно быть, забавно смотреть на этот город сверху. Как человек смотрит на циферблат отменно идущих часов, так и Господь взирал на город, с точностью хороших часов существовавший. Кто вошел в лавку неважно, зачем поднимать голову, прерывать работу. Если вошел, значит, купит или присмотрится. Чтобы управлять таким городом, надо было угадать в нем потребность обыграть, обойти, обмануть, заработать и… возгордиться.

Приморский город, не большой и не маленький, как и море вокруг него, неглубокое, но море. Свое.

«Умная девочка, – думал Филип, идя по дороге к госпиталю. – Я объяснял ей, что жизнь – пауза, которую необходимо чем-то мощным заполнить, а что мощней революций, войн? В чем человек еще способен проявить себя полностью? Свою трусость или свою отвагу? О чем он будет рассказывать внукам на старости лет, если уцелеет? А не уцелеет – будут рассказывать о нем. Он был свидетелем войны, изменившей мир, к лучшему или худшему – какая разница. Раструсить себя, раструсить обывателя, себя как обывателя – вот смысл. И не надо смотреть на Гитлера как на злодея! Он хочет придать хоть какой-то смысл нашему пустому существованию».

– Ты – чех, – бледнея, сказала Маша, – а говоришь глупости. Кому это нужно? – говорила она. – Мир – тихая штука, жизнь не ворованная, кому это нужно – жить чужой жизнью?

Филип так глубоко задумался о Машиных словах, что мог и не заметить рослого большеголового мальчика в гимназической куртке, расстегнутой у горла. Брюки слишком заужены, но сидели на его фигуре ловко. Он знал, что мальчик гордится своей одеждой, шил её сам, и это ощущение первой независимости, хотя бы в умении скроить и сшить себе самому одежду, позволяло ему идти мимо Филипа Коваржа, мимо госпиталя, чужих солдат, заполнивших город, не задев, не заметив.

24
{"b":"274146","o":1}