Он не слышал разрыва и почти что не видел фонтанного всплеска огня и земли, накрывающей бешеным крошевом все, – огромной и твердой, как трехобхватное бревно, буранной волной ударило в голову, в грудь и в живот, как будто бы выбив его из него самого, в груди раздавив вздох последний, и не было Петьки Зубилова больше нигде, как и всего его расчета с командиром. Но горячее и властнее всего впилась и проткнула боль правую руку над локтем, как будто бы был на бревне, которым накрыло его, острый сучок, пришедшийся в это вот место. И эта упертая боль не кончалась, сучок обломился, застрял, а следом за нею пилою вгрызалась другая, но будто и эта еще не была отнятием части от целого, терзала живое и оповещала о цельности. И две эти боли, сливаясь, пускали в нем в корни до пальцев, сквозь них прорастая в матрац, и, вскинувшись посреди ночи на панцирной койке, вклещался в такую живую, кричащую руку, проваливаясь тотчас хапком в пустоту, сминая тисками пижамный рукав, и сызнова выл сквозь зубовное сжатие от – ничего, кроме тупой, внахлест заштопанной култышки.
И в темноте лицо его сжималось, как кулак для удара, который он не мог никому нанести, – и уже не от боли, а гнева и обиды на этот повторявшийся пятый уж месяц обман, словно не кто-то, а его же собственное тело, его естество изгалялось над ним, заставляя почувствовать тот кусок плоти, то простое, чудесное, данное каждому для строительства жизни оружие, что (опять же – ну, наверное, не преступление) давно уже принадлежало земле, поторопившейся как будто бы до срока завладеть человеком, но не смогшей его целиком заглотить, так и остановившейся на полдороги.
Потерявший все чувства, он не ведал, не помнил, ни как очутился в санбате, ни как разрезали на нем с портновской сноровкой все тряпки от продымленной телогрейки до исподнего, ни как измученный работой хирург занялся его черной обожженной рукой, размозженной в плече, но державшейся, как зеленая ветка, которую еще надо усилиться открутить и сломать. Врач, который пилил ему кость листовой пилой, разъяснил потом, что ампутация была единственным возможным средством сохранить Зубилову всю будущую жизнь, что не он, врач, ножом, а осколок снаряда, по сути, отхватил у Зубилова руку, ну а он, врач, шлифуя напильником кость, сделал все, чтоб Зубилов испытывал меньше страдания теперь… но еще ничего он, Зубилов, в то время не мог понимать, кроме боли такой, что не чувствовал сквозь нее ни горячего, ни холодного он ни в каком месте тела.
Словно, кроме руки, этот врач удалил что-то из головы у Зубилова: он не чувствовал сладкого, кислого, горького и даже вкуса табака не различал. Все, что было само собой внятным, от Зубилова напрочь отстало. Что-то сделалось с памятью, с пониманием, кто он такой и откуда пошел, вроде помнил он все: и ребят с батареи, и деревню Корнеевку бывшей Самарской губернии, и природу родной стороны, и сестренок, и мать, и отца, и Наталью. Но все это как будто касалось другого, хоть и близко знакомого. Не того человека, который остался на горячем снегу у реки Мышковой, а скорей того крепкого, несмотря на колхозную проголодь, парня со снегириными щеками и беспредельно доверяющими Родине и Партии глазами, что ушел перед самой войной по призыву в рабоче-крестьянскую армию: «Мы войны не хотим, но себя защитим… малой кровью, могучим ударом!» И как будто нигде не могли они встретиться – тот паренек с этим вот еле-еле понимающим, где он и кто он, все никак не способным не обжиться в своих новых телесных границах, безнадежно-пытливо глядящим в себя и вокруг, от всего отсеченным уже-не-бойцом, что опять, как дитя, приучался орудовать ложкой.
А когда эти два человека все же сблизились и совместились, то как будто уж лучше б не соединялись. Потому что теперь уж сильней, чем телесная притупленная боль, донимал, изводил, погрызал и вот даже придавливал к койке вопрос: а на что и кому теперь нужен такой? Вроде бы и вопрос-то неправильный, для иных оскорбительный, неправомочный. На соседних-то койках – без обеих вот рук или ног инвалиды. Были и вообще «самовары»: этим как? без конечностей всех? Сквозь сведенные челюсти выпускали такое проклинающе-гиблое, одинокое «а-а-и-и-ы-ы-ы», что и зверю, наверно, никакому неведомо. Вот уж кто навсегда неспособен не то что самокрутку свернуть, но ее и ко рту поднести, сам себя обиходить не может, вот кому по земле никогда не ступать и глядеть до скончания дней сквозь окошко на синее небо и солнце, вот кому уж теперь-то – куда? И немедленно сносной и как будто бы даже пустячной в свете этой безвыходной несправедливости, боли чужой начинала казаться потеря своя. Уж сгодится в народном хозяйстве на что-нибудь и с одной рукой: даром грамоте, что ли, обучен? Отец и мать тебя любого примут, хоть без руки, хоть без ноги, хоть дурака после ранения, да будь хоть с фронта дезертир, вовеки проклятый во всем народе и презренный, – и то, наверное, возникни на пороге, от всех таящийся, повсюду бесприютный, – не отвернется мать, нутра не пересилит. Как это некуда ему, Зубилову, идти?
Лишь о Наталье мысль: как она его такого встретит, что у нее в глазах возникнет, как оскользнет его голодным взглядом сверху донизу и в пустоту провалится под правым-то плечом? Нешто согласна будет опереться на такого, соединив с калекой будущую жизнь? Вот что его, Зубилова, придавливало к койке и глаза заволакивались едкой мутью, как только взглядывал в родную сторону, в том направлении, в котором должен был уже скоро унести его поезд. И вот как только ни уверял его пожилой Рудаков, инвалид без ноги, в том, что русская баба бросить мужа в увечье не может, поперек своей собственной сути пойти, от здорового может сгульнуть, коль шлея ей под хвост угодит, а (а зачем это «чтобы?», мешает оно, в предложении есть слово «может»: может сделать это, а калеку оставить – нет) калеку оставить – про такое он в госпиталях, Рудаков, за все время ни разу не слышал.
Только то ведь жена, что уже допустила до себя мужика ближе некуда, прилепилась к нему, держит вместе их сила предшествующей жизни: общий дом, общий пот и мозоли, столько уж страдных лет, долгих зим, может быть, и рожденные дети, что-то в ней уже вызрело, выросло, несгибаемо прочное и постоянное, как любовь материнская. А Наталья не то что ему не жена, но и сговора никакого у них до войны не случилось, ничего, кроме робких, украдчивых рукопожатий да взглядов в любимой молодыми игре «кто кого пересмотрит». Обещала писать и писала: «Дорогой друг мой Петя! Шлю тебе свой сердечный привет. Получила твое письмо, и у меня от радости руки тряслись, как узнала, что ты жив, здоров. Сразу стало спокойно, и я отдохнула немного душой, но на сердце все равно лежит камень, так как время уже пробежало, и я снова не знаю ничего о тебе. У меня вся душа прозябла, думая, как ты воюешь и какие муки терпишь. Только бы обошли тебя все проклятые бомбы и куда-нибудь вас отвели, чтобы вы отдохнули немного. А за нас не волнуйся. Мы с подругами и стариками, как можем, работаем, а это – с утра до ночи. Нам теперь тяжело, так как молодых парней у нас уже в колхозе не осталось, всех забрали на фронт, даже самых худых мужиков с пожилыми, считай, всех забрали. А работать надо с бодростью, потому что весь почти хлеб, который мы соберем, отправляют на фронт, и государству будет от нас против фашистов польза. Может, и ты наш родной хлеб испробуешь. А ночью я еще носки и варежки вяжу, это тоже на фронт, так как скоро зима, а вы там и ночуете, может, на голой земле, потому что с позиции вас никто не отпустит. А соседи наши, Дикаревы, вчера на третьего сына похоронку получили, на Кольку. Убили его подо Ржевом, а где этот Ржев, никто из нас и не знает сильно. И опять на меня наступила тоска, потому что так много парней из деревни побила война. Я молитвы читаю, когда дома одна, и тебе напишу, чтобы ты, может быть, почитал перед краем, когда вам воевать предстоит, хоть я знаю, что ты комсомолец и против религии».
Вот такие ему от нее были письма: у кого хватит силы после строчек таких не поверить, что Наталья присохла к нему. Так теперь и заочницы в письмах клялись в вечной верности тем, кого вживе ни разу не видели. Весь иззябся, продрог одинокой душой человек и в тылу, и на фронте, и единственное, что могло утолить его сердце, было сердце другого единственного человека. Только в письмах с чернилами вместе могла изливаться тоска и копившееся без исхода желание любви, было жизненно важно излить свою нежность, отворить свою душу сейчас, а о будущей жизни никто как бы вовсе не думал.