– Дяденька, – сказала Маша. – А может, мы и в самом деле Катьку спрячем, вдвоем веселей будет.
– Ты лучше дома сиди, Катя, – сказала старуха. – Я к тебе с Машей как-нибудь зайду. Постарайся немцам на глаза не попадаться, а господина доктора тревожить не надо, он человек добрый, но не беспредельно, он солдат.
– Ну да, ну да, – вдруг разволновалась Катя. – Не обижайтесь, пожалуйста, это все Манька шептала: попроси да попроси, – она у нас шутница, вдруг не откажут, а так я понимаю, мало ли что подумать могут – вот сколько девок в один дом набилось, вас еще за нас и расстреляют…
– Ну, что же делать, – сказала она. – У вас тут хорошо, портреты висят. Чистенько. Вы, конечно, не молодой, но для первого раза неплохо, если вы, конечно, и в самом деле на этой дуре женитесь.
– Сама ты дура, – крикнула Маша. – Сама! Говоришь чего не знаешь!
– А вот и знаю, вот и знаю, ты красивей меня, хоть и коротышка, у тебя глаза красивей, тебе и в школе больше меня везло, все мальчишки влюблены были, а что в тебе хорошего, ума много, а грудь маленькая, почти вообще нет. Ошиблись вы, доктор, ошиблись, со мной время коротать приятней было бы!
Не дожидаясь, как разберется с этой ситуацией хозяйка, Филип неловко попрощался и ушел, не чувствуя под собой ног, в другую комнату. Надо было спешить на площадь, где уже собрались для марша войска в день рождения фюрера, надеть парадный мундир, но силы куда-то ушли. Он слышал, как старуха, чертыхаясь, гнала из дома Катю, как Маша тонко и жалобно кричала, заступаясь, а потом наступила тишина, и в ней – Филип Коварж, без кителя, в подтяжках, босой, не способный взглянуть на свое отражение в зеркале.
Больше всего он боялся, что Маша придет к нему объясняться, но он слишком хорошо думал о ней. Ни стыда, ни тонкости попросить у него прощения за этот нежданный визит у неё, конечно, не возникало, ни мысли – каково ему сейчас.
«Как же она забрала мою жизнь, заставляя ежеминутно думать о себе. Наваждение, это наваждение! Не может взрослый человек, офицер, врач, солдат победоносной армии быть в плену у глупой неразвитой девчонки из побежденной страны». Тем самым он сдавал свои права победителя, становясь порабощенным. Да, он порабощен этими нелепыми бредовыми мыслями, этим страхом за нее, почти физиологическим, потому что ничего другого, никаких других желаний в нем не было. Или почти не было.
Город без голубиного помета выглядел еще прекрасней. Пахло подсолнухами и солнцем. Никто не мешал параду, не надо было ни обходить, ни топтать, ни бояться следов на мундирах.
Солдаты шли весело, засиделись, шли в марше, как учили их шагать до войны, нога от бедра, высоко и с прицелом, будто переступаешь через угодившую под нее жертву, не сгибая в колене, оставляя жертву лежать, как препятствие, через которое за тобой переступит другой, идущий следом, а за ним и другие, другие…
Шеренги как бы взлетали на мгновенье в воздух, переступая, и, хотя это было очень знакомо, Филип не без удовольствия вспомнил, как увидел их первый раз впервые на Вацлавской площади, шагавших сквозь его любимый город, внезапно ставший немецким. Но он был фашист и не боялся перемен, он верил в лучшее, в его зрачке преломилось пражское солнце, перекатывалась под мостами Влтава, били часы на ратуше, ворковали голуби у ног, все-таки Стоянов – дегенерат, пошли дурака Богу молиться.
Здесь в городе, как тогда в Праге, вовсю заработали торговые ряды, в них не торговали, а раздавали подарки новой власти. Щедрые по тем временам подарки: и мед, и гвозди, и рушники, и даже керосин в маленьких баночках, столь необходимый для нужд армии в военное время.
Но, вероятно, боев в ближайшее время не предвиделось, потому не жалко было раздать. Готовить на примусе куда привычней и легче, чем возиться с печкой, особенно в теплое время. Еще керосином можно вымыть волосы, если заведутся вши, хотя в этом городе подобные насекомые не предвиделись. В торговых рядах после парада солдаты вели себя куда вольней, чем в другие дни. Они приходили в обнимку с местными красавицами, обмениваясь комплиментами, как же, парад все-таки, заслужили, угощали их вином, которое раздавалось тут же на площади, пили за здоровье фюрера, закусывая пирожками с капустой, а затем шли к высокой эстраде, на которой корячилась знаменитая в городе эстрадная группа «Бунте-Бюле» с тощей солисткой в обтягивающем скелет вязаном платье, которую солдаты называли селедкой.
– Геринг, – кричали они, что по-немецки означает именно селедка, – Геринг, повертись задом, покажи, какой он у тебя тощий.
Какая-то девушка в очках не очень ловко по-немецки уговаривала солдат культурно провести время, пойти на экскурсию по чеховским местам, на это соглашались немногие, в такой день надо было думать о фюрере, не о Чехове, но Филип видел, что несколько офицеров собрались вокруг экскурсовода и вступили с ней в довольно содержательную беседу о маршрутах экскурсии.
Что тут было узнавать, расспрашивать? Каждый сантиметр принадлежал мальчику, каждый глоток воздуха, каждый взгляд, перехваченный морем, принадлежал ему, каждое движение старых лип в парке.
Вопрос только – любил ли он праздники и что находил в них приятное.
Вырваться на улицу, идти по улицам, встречать знакомых, виденных только вчера, но в день праздника всегда новых, искать подруг среди незнакомых девушек, облюбовать одну из них, мысленно назначить встречу и следить, как она уходит от тебя в толпе, с двух сторон придавленная родителями, не оглянуться, а на уровне твоих бедер – светящиеся жучки прелестных детских глаз, жучки растерянные, не способные разобраться в собственной радости, радующихся невесть чему или ревущих.
Группки стояли на углах, болтали, смеялись, еще бы – фюрер родился, хотя он, кажется, еще и не родился тогда, глупости.
В актовом зале гимназии прекрасная экспозиция, посвященная жизни фюрера, здесь стояли как в церкви, благоговейно, а потом двигались от фотографии к фотографии, и только слышались приглушенные голоса солдат, объясняющих своим гостьям, что на фотографиях изображено, какой момент бурной великой жизни. Местные кивали головами, соглашаясь, но скорее присматривались, чем выражали восторг, по привычке не верить сразу, обсудить все, вернувшись домой.
Потом солдаты расходились по гимназическим коридорам, где чувствовали себя свободней, сравнивая чеховскую гимназию со своими, покинутыми еще до войны, там, в Германии, и удивлялись разумной планировке, высоким окнам, воздуху в классе, акустике, не сомневаясь, что все это не обошлось без приглашения немецких архитекторов.
Портреты былых наставников гимназии, как и членов императорской фамилии, были сняты и водружен портрет Гитлера. Правда, портрет знакомый, по открыткам, книгам, официальный, хотя нашелся местный художник, предложивший вывесить написанный им портрет, значительный и вполне похожий, но власти сочли это чем-то смахивающим на фамильярность. Писать фюрера могли только те художники, которым он доверял. Взвесив все за и против, портрет у художника купили, щедро заплатив, но вывешивать отказались. Портрет остался в сейфе гестапо как вещественное доказательство полной преданности интеллигенции города новой власти. Незадачливый автор портрета стоял тут же в углу авторского зала и почему-то ревниво следил, как относятся посетители к портрету, написанному не им.
Особый восторг вызывал гимназический карцер, куда ссылали за проступки провинившихся учеников. В него заходили по одному, садились за стол и корчили рожи в маленькое окно тем, кто глядел на них из коридора, а те, отталкивая друг друга, фотографировали сидящих.
Филип тоже посмотрел в окошечко и представил себе гимназиста, корчащего рожу оккупантам.
…Предстояло спасать, спасать, спасать, крушить, крушить, крушить. И залечивать раны…
Снег хрустел под ногами, как битое стекло. Филип шел к дому по собственным следам, они застывали с утра, казалось, навечно.