– Не переживайте, Коварж, – сказал мальчик. – Таких, как вы, – большинство, люди всегда ошибаются, но вы хотя бы ошибаетесь сердцем. Успокаивайте себя тем, что вы ошибаетесь сердцем.
И Коварж затих, и сердцебиение вернулось к нормальному ритму.
И взглянув на эту шестнадцатилетнюю русскую, он сказал: «Вы вольны делать что угодно, Маша, я вам не отец, я только оккупант, солдат, способный вас спрятать и защитить от таких же, как я. Вы имеете право не доверять мне, как и всем остальным, вошедшим в город».
Он не помнил – успел ли открыть рот и произнести все это, как она смутилась, даже испугалась немножко, протянула руку и дернула его за рукав.
– Да что вы так переживаете, дяденька, – сказала она. – Вы больше моей мамы переживаете, ни в какой театр я не пойду, я же ничего не умею, это я пошутила.
И от неожиданности её слов, показавшихся чеху теплыми, он заплакал, впервые Маша доверяла ему, – а что еще было нужно, кроме доверия этой прелестной, оставшейся без защиты девочки, что еще было нужно от этой красоты, предоставленной себе самой в этом мире?
Не могла же она понять, что жизнь каждого человека кончается, не начавшись. И только любовь оставляет надежду на жизнь.
Но откуда ей знать, когда она не жила совсем, а пришли солдаты, и все пошло вверх тормашками.
Били колокола. Звонили к обедне. Обедню никто не отменял.
Сейчас мальчик будет петь в церковном хоре, петь прилежно, как учил его отец, обращаясь то ли к Богу, то ли к собственной душе. Потом это будет казаться ему сновидениями. Он будет петь. Никто не узнает его тайны. Никто не поймет покорности, с которой он поет, и на самом ли деле надо петь старательно в церковном хоре или просто подчинившись отцу?
Узнать – все равно что разгадать его молчание, а кто сумел это молчание разгадать. Слова не ответили ни на один вопрос, они были жизнью, правдой жизни, но не его правдой о ней.
Правду можно не знать, правду лучше не знать, но можно научиться складывать слова в картину, чтобы каждый искал в них свою правду и, добравшись до точки в конце, испытал удовлетворение. Вот чудак! Какая в словах правда? И что можно найти в картине слов, кроме знаков препинания?
– Спасибо, – сказал Филип девочке. – Мне кажется, вы поступили правильно. Ваш отец мог бы быть вами доволен.
– Мой отец был пьяница, – сказала она. – А вы хороший человек, вы лучше моего отца.
Ему захотелось обнять её, но он решил, что понято это может быть иначе, да и что, в самом деле, содержит в себе желание пожилого мужчины обнять юную девушку? Что означает этот жест, ведущий к смерти, к погибели? Что означает это стремление, кроме желания войти в неё, забыться, укрыться как в маленьком, но очень уютном домике, рассчитанном на века? И где уверенность, что этот домик строился для него, что эти глаза принадлежат ему, кто дал право считать, что он, старый, чужой, пришедший из сердца Европы, из далекой страны, оккупант, чужестранец, способен доставить радость этому внезапно обнаруженному, новому для него виду растений?
Он никому не был способен доставить радость дома, что же вздумалось здесь, на чужой земле, где непонятно все, где нет ни одного родного человека, кроме мальчика.
– Ваше дело, – сказал он. – В конце концов, это ваше дело, Маша, как жить среди врагов.
И он ушел, оставив её со старухой размышлять о будущем.
– Какой странный субъект, – сказала старуха вслед. – Безусловно, он влюблен в тебя, но как-то обреченно, мне с тобой весело, я не вижу ничего в тебе, что могло бы вызвать страдание.
– Сама не знаю, – сказала Маша. – Может, вспоминает кого. Знаете, как бывает, живешь, живешь, а все это в жизни твоей будто уже и было.
Ко дню рождения Гитлера Стоянов зачем-то велел уничтожить всех голубей в городе, а город славился голубятнями. Они находились в каждом из дворов, были предметом обмена, зависти, разговоров. Они стали еще одной валютой, за них можно было получить все.
И вот они гулькали по дворам, как монетки, пересыпаемые из кошелька в кошелек. Город полнился голубиным звоном, под него вздрагивали по ночам, просыпались, никто не знал, что вздумается голубям, им разрешали все.
Но к великому празднику по каким-то своим соображениям Стоянов издал непонятный приказ. Трудно было не выполнить, он сам или его люди ходили и проверяли по дворам.
Мальчишки отворачивались при виде Стоянова, они не могли простить.
– Стратегия, – туманно объясняли старики. – Почтовые – те вообще переносчики…
– Ну, и велел бы избить почтовых, остальные при чем?
Может быть, Стоянов ненавидел голубей, может быть, его обманули при обмене, никто не помнил, был ли начальник полиции до войны голубятником!
– Гадят, – сказал кто-то. – Вот и велели убрать.
– Сам он говнюк, – подвел черту неизвестный смельчак.
Так что Гитлер оказался причастным к избиению невинных птиц, других грехов за ним не водилось.
Хлопанье крыльев заполнило дворы, сильные удары маленьких тел о землю, их убивали палками, а кто-то наловчился из рогатки, стреляли сквозь сетки и попадали.
Опираясь на поверженные крылья, выставив грудку небу, голуби лежали на земле как свидетельство лояльности горожан.
Это событие чуть-чуть отвлекло от праздника, отметить день рождения готовились пышно.
– Я Маньку нашла! Вот вы её куда запрятали, вы молодец, сообразили!
Неизвестная девушка сидела за столом, упираясь в Машу плечом, то ли от смущения, то ли призывая посмеяться, соски грудей под тонкими рюшиками платья были направлены в сторону Филипа Коваржа. Мизинец другой свободной руки она держала оттопыренным, будто боялась обжечься, хотя чашка чая была ею уже отставлена.
Хозяйка сидела тут же, смотрела неодобрительно, но не вмешивалась. Не обращая внимания на стоящего посреди комнаты Филипа, гостья что-то шептала совершенно смущенной Маше, подталкивая ту, пощекотывая, потом спросила:
– А меня спрятать не возьметесь? За мной уже давно полицаи охотятся: отметься да отметься, либо в Германию, либо в публичный дом. Как считаете, что лучше, что посоветуете?
Филип Коварж растерянно посмотрел на старуху. Та сидела, прикрыв глаза.
– Я не знаю, – сказал Коварж. – Все – беда.
– А что лучше, нет, правда, что лучше, дома оставаться или чужие края повидать? У вас там и замуж выйти можно. Заграница! Работы я не боюсь. А здесь – что? Опозорят, да еще и болезнью наградят. У нас шестьсот девок в проститутки согласились. А мне что-то не хочется, вы бы меня спрятали, я как Маша буду.
– Я никого не прячу, – сказал Коварж. – Мне бы этого и не простили. Просто беда почему-то обходит нас стороной.
– Так спрячьте и меня, дяденька, Машка, попроси, вы смешной, вас не тронут, докторов не трогают, их уважают. А сколько денег получаете, много?
– Я служу в армии, – сказал Филип. – У меня воинская зарплата. Лечить – моя обязанность.
– А я думала, вы богатый, я думала, Манька устроилась, весь век обеспечена будет, ведь вы надолго, навсегда, да?
– Нам некуда тебя взять, Катя, – сказала старуха. – Доктор тут ни при чем. Это мой дом, я сама решаю, кому в нем жить. Маши мне вполне достаточно.
– Я вас понимаю, – сказала Катя. – А мне помирать, да? Мне – в проститутки? Машка, скажи! Вот они как весело живут, по Пятницкой пройдите, на подоконниках сидят, семечки лузгают. Может, все-таки возьмете, дяденька, вам ничего не будет.
Филип смотрел на девушек невидящим взглядом, в упор, боясь пошевелиться, совершенно непохожие, с какого-то момента они начали казаться ему близнецами, он не мог сейчас объяснить – почему предпочел одной другую, чем та хуже?
Это было какое-то совершенно ненужное испытание. Все вдруг превратилось в полную чепуху – действительно, почему та, а не другая? Это же не море, где в бурю можно было бы спасти только одну, здесь можно всех, почему же тогда он всему на свете предпочитал спасти именно эту девочку, малахитовые глаза. У этой несчастной тоже хорошие глаза. Голубые.