– Очень образно, – брезгливо сказал Штаубе. – Приблизительно так вы пишите в своей газете, это неправильно, вас никто поэтом не назначал, вы всего лишь начальник полиции, и не забывайте, оба ваши предшественника расстреляны, вы пока живы. Пусть ваши люди аккуратно возьмут ефрейтора, завернут в один из кусков этой дряни, – он кивнул в сторону кож, – и отнесут к грузовику. Мы отвезем его в больничный морг. Если хотите, доктор, мы вас подбросим.
– Я привык сам, – сказал Филип. – Жаль, что все так произошло.
– А, халатность, спешка, мы сами виноваты, нельзя доверять советскому оборудованию, вовсю эксплуатируя предприятие. И вот – потеряли своего человека. Это нам урок, мы слишком расслабились. Как ваши дела, доктор? – неожиданно спросил он, улыбаясь. – Я имею в виду амурные.
– Не понимаю, – сказал Филип. – Вы заблуждаетесь, никаких амурных дел я не веду.
– Ну ладно, ладно, не ведете, так не ведете, а в клуб почему-то не приходите, забыли нас. И работы, кажется, немного, наши говорили, что девочка очень хорошая.
– Мне неприятен этот разговор, – сказал Филип. – Я бы не хотел…
– И не буду, не буду! Сколько нам еще осталось праздничать, скоро на фронт. Здешние девушки очень красивы, вы молодец.
У Филипа заболела голова, когда он увидел, что к их беседе прислушиваются полицаи. Те, кто знал, о чем речь, откровенно улыбались, глядя на него.
– Что, кажется, попало, доктор? – ехидно спросил Стоянов. – Наши девушки до добра не доводят. Такие…
Филип оттолкнул его и пошел мимо ободранных шкур.
– Но-но, пусть зарегистрируется, – кричал ему вслед Стоянов.
Море не спасло его, хотя он шел по набережной и смотрел на море. Море было узкое, как строчка, написанная чужой рукой. Слова корявые, как почерк. Оно приближалось как-то боком, стыдясь открыться. Зыбь. Не прочитать. И вообще, это было не море, что-то ощерившееся, неспособное дать ответ, желтое, шуршащее. Где его дыхание, куда оно прячет дыхание от тебя? Что ей нужно, этой воде, не напоминающей море?
Мелкое, желтое, малодушное, не в силах вмешаться, такого моря он не признавал.
А может быть, оно издыхало, как его пес, как его Швейк в минуту укола. А может быть, оно возвращалось, чтобы сказать тебе «Спаси»?
Мир надо было спасать, хотя он этого не стоил. Но для этого необходимы умения, которых у Филипа Коваржа не было, мир надо было спасать, как самого себя от таких же, как ты сам.
Он был обнаружен. Его позволял себе рассматривать кто угодно, со всех сторон, но, главное, подставил её, не спрятал, а именно подставил, выставил на посмешище. Каждый мог говорить о ней что вздумает. А что может вздуматься этому городу, уже три столетия переосуждавшему соседей? Что хорошего они могли найти в чужой жизни, не зная ничего, кроме подлой своей. Тут главное не понестись, не ответить на их зов любопытства. Но сумеет ли это Маруся, не поддастся ли она первому желанию бежать, посчитав, что он её опозорил?
Мальчишки неслись мимо него какие-то бездомные, ничьи, в застиранных маечках, с отчаянно смелыми лицами, местные. Они опережали один другого и еще долго бежали вдаль по мелкой издыхающей воде.
Наверное, и тот бежал когда-то, раздавая подзатыльники братьям, шлепая по воде, желая вспенить большую волну и нырнуть в нее.
Но волна была далеко, а он все еще бежал, не оглядываясь на Филипа Коваржа, опережая других, чуть-чуть задыхаясь, счастливый.
Как легко думать о прошлом, как легко считать, что кому-то было лучше, чем тебе, как хорошо желать прошлому счастья.
В госпитале его ждал больной, которому предстояло ампутировать руку. Гангрена. Два дня он сопротивлялся операции.
– Хорошо, – сказал он в этот раз, перехватив Филипа в коридоре. – Значит, вы говорите, кисть?
– Нет, голубчик, – сказал Филип. – Это вчера была кисть, а сегодня до локтя.
– Как до локтя? Что вы говорите? Я солдат. Кому я буду нужен? Меня отправят домой. Кому я нужен дома калекой?
– Я хочу сохранить вас живым, – сказал Филип.
– Какая жизнь без руки, что вы несете? Где я найду нормальную красивую немку, согласную меня обнять? Вам небось это не грозит, вот вы какой крепкий, не нужно думать о чужих объятиях, любая пастушка отзовется, только свистните.
– Зачем вы так, – сказал Коварж. – Я не ищу любви.
– Да ну! Давайте тогда меняться, вы мне свою здоровую, я вам вот эту…
И он вскинул к лицу Коваржа туго перепеленатую руку, лицо его перекосилось от злости, сколько раз видел Коварж такие лица, в которых не вмещается злость.
– Любить надо, доктор, – сказал он. – И тебя чтобы любили. Тогда и умирать не страшно. Не притворяйтесь, что не знаете. Мне много про вас понарассказывали. Вы молодчик.
Нет, так нельзя, так нельзя, если бы он демонстрировал её как свою игрушку, над этим бы посмеялись, даже одобрили, но делать из такого пустяка тайну – это оскорбить армию. Что тебе тогда – «еще до локтя» с такими странными привычками?
Жить обособленно, с несовершеннолетней, не подпускать к ней стражей порядка, вынести за скобки общих правил – это даже немцу не позволялось. Да немцу такое и в голову не придет, на виду у всего города. Он же – чех, а что это такое, никто не объяснит, так же, как трудно объяснить, чем отравился человек, пока он не выблюет содержимое своего желудка. Вот и весь чех, Чехов, видите ли.
Он шел к себе на новую квартиру, находящуюся совсем недалеко от прежней, Машиной, шел, будто совершал таинственный неопределенный маневр, способный привести его как к победе, так и к поражению. Он шел, не понимая, кто отдал ему приказ совершить этот маневр, или сам он так распорядился собой, но на это тоже надо иметь право – разве звон, раздающийся в душе при одном только воспоминании о Маше, может быть правом? Разве он не солдат, подчиняющийся приказу извне, а не толчкам своего сердца, какую цель он преследует? Зачем бредет к молоденькой по завоеванному городу, и каждый встреченный имеет право потрепать его по плечу?
– Вы далеко собрались, Коварж, неужели я вам так успел надоесть или какая-то особая причина?
Сосед по прежней квартире укоризненно смотрел на него.
– Хозяйка словно язык проглотила от страха, когда я спросил, почему в доме такая тишина и куда делась таинственная штучка, волнующая наше с вами воображение. Молчит. Куда вы все-таки намылились, доктор?
Филип смутился, отвечал что-то неопределенно, мол, по роду занятий решился жить один, не обременять собой занятого человека, ничего в его поведении занимательного быть не может, несомненно, найдется более интересный сосед, если вообще не захочется пожить одному.
– А мне вовсе не было скучно, доктор, – засмеялся сосед. – Разве с вами может быть скучно?
В общем, с трудом удалось отвертеться, избежать разговоров о Маше, но все-таки горечь публичности, ощущение вседозволенности по отношению к себе не покидали.
…Если вырвать меня из этого ада, не уверен, останусь ли я в живых…
– Никогда, – сказал Филип. – Театр – это такой же маленький публичный дом. И потом, надо иметь талант!
– Меня обучат, – сказала Маша. – Меня обучат, и я смогу не бояться.
«О чем она? – подумал Коварж. – Только что я прятал её от Германии, а теперь она хочет выставиться перед немецкими солдатами только для того, чтобы они обратили внимание на её миловидность. Дура она, что ли? Стоять на сцене перед своими врагами и петь фальшиво? Так что же тогда оккупация, перемена жизни? Что же тогда катастрофы – когда люди примирены с ними уже заранее? Или, пока живешь, катастроф не существует? Живешь, и все».
В глупую докторскую голову Филипа не входили ответы на эти вопросы. Все казалось дикостью, непостижимой для неудавшегося фашиста Филипа Коваржа, влюбленного в Чехова.
Это было его неправильным пониманием жизни, происходящих событий, несомненно, с самого начала, с детства, когда все казалось романтичным, не вникая, и можно было жить доверием к другим людям, его впечатлением от них.