Жюльетта не шевелится. Ее лицо становится все печальнее, у меня просто сердце разрывается видеть ее такой несчастной. И в этот момент я начинаю терять зрение, я вижу ее все хуже и хуже, но прекрасно слышу ее голос: «Ты действовал из самых лучших побуждений, но я злоупотребила твоим гипнотическим даром. Почему? Потому что моей целью тогда было расстаться с девственностью. Ты разве не чувствуешь, что я всегда стремилась уравнять себя с Рагной? И даже с тобой, с моим Младшим братом, когда ты стал любовником баронессы? Мое тщеславие не пострадало, когда вы обогнали меня по части опыта. И вот пришлось заплатить жизнью за эту глупость. Но, хотя мне благодаря твоему дару удалось безболезненно расстаться с телесной оболочкой, я прихватила с собой свою нечистую совесть, чувство вины перед тобой. И вот с тех пор жду, когда ты меня наконец простишь».
Я уже давно будто ослеп. Признание Жюльетты трогает меня до глубины души, но и наполняет странным удовлетворением. Я раздумываю над тем, что ей ответить, подыскиваю самые нежные слова. И мгновение растягивается в целый день, по Жюльетты уже давно нет. Она исчезла. Там, где она стояла, — пустота, зримая и почти осязаемая, словно выхваченный исполинскими ножницами из потока времени кусок. Жюльетта снова в могиле.
«Ты слишком долго ждал, — звучит внутренний голос. — Слишком долго, слишком долго…»
Кто-то яростно молотит в дверь моей квартиры. Я не могу и шевельнуться, не то что подняться с постели. Стук повторяется. Собрав все силы, я собираюсь проорать ругательство, но неожиданный визитер опережает меня:
— Петрус! Мари вне себя от страха, у нее начались схватки! Идем!
— Это вы, месье Боне?
— Да, это я.
Мари Боне восемь часов спустя разрешилась от бремени под легким гипнозом и безо всяких мук вполне здоровым мальчиком. Радость родителей была неописуемой. Как и пиршество по этому поводу. Меня затискали в объятиях в буквальном смысле до боли, едва ребра не переломали. Брюхо мое готово было лопнуть от изобилия сытных блюд, а сердце утонуло в красном вине.
После этого я изверг прелести кухни дома Боне на мостовую, а добравшись домой, проспал четырнадцать часов.
Пока меня вновь не разбудили — дверь квартиры опять содрогалась от требовательного стука. На сей раз это был Филипп.
— Петрус! Она помолвлена! Помолвлена!
Я даже толком не могу вспомнить, как я отворил барону Филиппу. Что я все-таки отворил ее, доказательством тому был продолговатый кусок серовато-голубого картона с гербом графа де Карно и лаконичным и столь же невероятным текстом. Ради порядка следует упомянуть, что не кто иной, как Ипполит, выступил в роли дурного вестника, однако его вежливый стук, разумеется, никак не мог вырвать меня из коматозного сна. Это удалось Филиппу.
Я не то что чувствовать, я не мог сообразить, в чем дело. Череп мой представлял сплошной узел боли, тело — комок напряженных мышц, желудок — резервуар с кислотой. По-прежнему не размыкая слепленных век, я мысленно представил себе, как Филипп, стоя у окна, безмолвно созерцал двор и своим мрачным видом наверняка спугнул не одну мирно дремавшую на карнизе кошку. Я ждал, что он скажет, но барон Оберкирх горестно безмолвствовал. Его аура еще более сгустила мрак спальни, хотя полуденное солнце уже пробивалось сквозь облака, посылая на землю свет — лучи его нежно коснулись моей небритой щеки. И вдруг его закрыла тень — Филипп обернулся, но взгляда его я по-прежнему не чувствовал.
Тут он заговорил. Без эмоций, глухо, почти придушенно, будто из-под земли звучал его голос. Я не до конца понимал, о чем он толкует, и даже сейчас не могу понять, то ли он просто говорил, чтобы хоть что-то сказать, то ли все же вкладывал некий смысл в слова, выражаясь до тошноты иносказательно.
— Было когда-то великолепное поле ржи. Теперь оно вытоптано, скошено под корень, прибито градом и дождем. Колоски лежат вкривь и вкось, перезрелое зерно втоптано в грязь. Погибший урожай приканчивают стаи прожорливых птиц, перескакивая от колоска к колоску, они выклевывают последние зернышки. Но солнце светит ярко. На небе ни облачка, и со стороны это надругательство выглядит почти игрой. Вот так сейчас у меня на душе, Петрус. Понимаешь? Поле ржи — это я. А птицы — соперники и враги.
Вот, оказывается, что он имел в виду.
А я? Почему я продолжал умалчивать правду? Ответ был жестоким и банальным: Филипп больше ей не нужен. Но попытаться утешить его этим — тяжкий и неблагодарный труд.
Ум мой стал выдавать чудеса. Может, это Филипп на меня так действовал? Пока он находился в комнате, я был словно под наркозом. Теперь же в меня возвращалась жизнь, я уже пытался противостоять мучившему меня похмелью, причем с помощью именно эротических видений: я слышал надсадное дыхание Марии Терезы, видел, как глаза ее прорастали кристаллами, наполненными жидким пламенем, щупал ее исступленный пульс, меня оглушали бешеные удары ее сердца. До меня доносилось бурчание у нее в животе. И вот она, колышась, подплывает ко мне, раскрывая губы для поцелуя. Язык ее, извиваясь, хлещет меня словно плеть, но рука моя упорно скользит все ниже и ниже… Вот я на улице, качусь под откос, исступленно пытаясь удержаться, нащупываю пальцами опору. И вот я заключен в кокон. И чтобы я не лишился рассудка во тьме, колыхающиеся стенки его начинают мерцать мутновато-серым.
Она говорит мне: «Это все».
Я отвечаю, обнимая ее и принимая к себе.
Ее кокон принадлежит мне.
Мои ужасы — ей.
Видение завершилось. Младший брат смерти пережил кульминацию.
Мной овладели слезы, ими я и выплакал похмелье.
Часам к десяти вечера я оправился настолько, что даже смог выбраться на рю де Бретань. Вообще-то я ожидал, что обретение статуса в этом доме — пройденный этап и что меня немедленно проводят к графу или к Марии Терезе — однако нет, мраморный вестибюль, будьте любезны вашу карточку, месье, хорошо, месье, еще немного терпения, месье.
Презрительно усмехнувшись, Ипполит раскрыл передо мной двери большой гостиной. И, отступив в сторону, отвесил мне издевательски-церемонный поклон.
— Надеюсь, не забыли, как пройти? — добавил он.
— Если не ошибаюсь, здесь есть лестница? И покои с дверьми… Ноги, стало быть, предназначены для ходьбы, а руки — для поворота дверных ручек. Но как быть, если двери заперты и ручки вдруг не поддадутся? Нет-нет, Ипполит, мне как-то страшновато, так что уж извольте проводить меня.
— С превеликим удовольствием, месье Кокеро.
Граф играл на бильярде. Самозабвенно, сосредоточенно, весело. С одной стороны, это наверняка было следствие принятого накануне доброго коньяка, с другой — он не желал ударить лицом в грязь перед зрительницей. Мария Тереза в белоснежном платье сидела в обитом кожей кресле тут же. Со сложенными на коленях руками она напомнила мне страдалицу. Картина врезалась в память навечно. Ангел — воплощение смирения — тихонько сидит в уголке, а венец творения, светский человек, расслабляется игрой на бильярде. Прищурившись, граф целился в один из шаров, намереваясь осилить дуплет, а Мария Тереза, казалось, утопала в сияющем чистотой и непорочностью одеянии.
К такой сцепе я решительно не был готов. То есть я вообще не был готов ни к какой встрече, пусть даже она состоялась бы при совершенно иных обстоятельствах. У меня сжалось сердце. Говорить я не мог, но желание заставило меня шагнуть к Марии Терезе. Упав перед ней на колени, я обхватил ноги, на которых еще не успели остыть следы моих поцелуев.
— Превосходно.
В подтверждение этому щелкнули шары, один оказался в лузе. И наступила тишина.
— Вы ведете себя так, Петрус, будто решили вернуть золотые времена миннезингеров. Неужели вас так потрясло наше приглашение? Я исходил из того, что вы сумели верно истолковать намеки, которые прозвучали во время нашей последней встречи.
— Я предпочел лелеять надежду вместо того, чтобы прислушаться к голосу разума.