Виват, Мария Тереза! Думаю, что уместным будет далее вновь предоставить ей слово — ну а теперь уж позвольте мне продолжить свой рассказ. Хотя ее уже четырежды вызывали на сцену, хотя у входа к ее уборной было не протолкнуться от желающих поздравить ее с ошеломляющим успехом, в зале не смолкали овации.
— Еще, еще, Мария Тереза, ради Бога, сыграйте еще!
Франсуа Антуан Хабенэк забрал у нее цветы и передал их Луиджи Керубини, который безучастно передал их еще кому-то — а этот кто-то был я. Поскольку цветы в руках куда лучше подходили несколько иному типажу мужчин, на который я явно не тянул, я тут же отделался от букета, довольно бесцеремонно всучив его Филиппу. Мария Тереза попыталась что-то возразить, однако дирижер Хабенэк и директор консерватории Керубини, взяв ее в клещи, буквально силком вытащили на сцену. Чуть скованно Мария Тереза снова опустилась на табурет перед инструментом, затем, повернувшись к публике, произнесла:
— Не могу сказать, завоевала ли я ваши сердца, но вы мое — несомненно.
В оглушительных аплодисментах потонули первые такты темы «Ah-vous-dirai-je-Матап». За время поездки в Париж в 1778 году Моцарт написал двенадцать различных вариаций: восхитительных, проникновенных миниатюр, слушая которые ни за что не догадаешься, что композитора занимали в ту пору думы о матери, умиравшей в грошовой парижской гостинице. Я улыбался, Филипп тоже, улыбались и Хабенэк с Керубини. Потому что если красивая женщина играет Моцарта, да еще упомянутые вариации, — сие ничуть не менее любопытно и своеобычно, чем наблюдать за танцем молодой, но подающей большие надежды балерины-дебютантки.
Мадам Каталани, вновь назначенная директриса Итальянского театра, крепко сбитая особа, испустила вздох зависти. Месье Беранже нервозно облизывал губы. Наряду с богом шансонье явились и многие другие знаменитые исполнители, в ту минуту они на цыпочках пробирались к артистической уборной — молодой венец Генри Герц, ученик профессора композиции Рейхи, которому пророчили будущее великого пианиста, Фридрих Калькбреннер, в свое время учившийся в консерватории, а теперь он жил и творил в Лондоне.
Молодой человек страстно вслушивался в игру Марии Терезы, время от времени косясь на худощавого господина в светлом сюртуке, пальцы которого нервно подрагивали. Это, случаем, не Иоганн Петер Пиксис? Виртуоз? Я не мог сказать с определенностью, однако его сильные мясистые руки указывали на принадлежность к племени пианистов. А оба бородатых господина, стоявших рядом с Филиппом, — явно профессора, судя по характерной величавой осанке, — тот, что постарше — Антонин Рейха, а другой — Франсуа Адриен Буаэльдье. Между ними забился бледнолицый юноша, имя которого я случайно услышал, проходя мимо, — Адольф Адам. Я успел заметить, какими глазами этот Адам смотрел на маэстро Даниеля Обера, восходящую звезду парижской Оперы. Взгляд их можно было истолковать только так: погоди, погоди, вот пробьет мой час, и он станет для тебя последним.
Но какую же из вариаций исполняла сейчас Мария Тереза? Четвертую или же пятую? Тема обрела непринужденность, звучала беззлобным подтруниванием. Доносившиеся из гардероба шумы стихли, не слышно было ни шуршания юбок, ни даже дыхания. И снова распахнулись двери в артистическую уборную, и снова порыв сквозняка, такой будоражащий, неожиданный. Сначала я разглядел черную сутану, а в следующее мгновение и лысый череп.
У меня перехватило горло, а сердце пропустило удар.
Если несколько недель назад, когда, лежа в шезлонге шарснтонской лечебницы, Мари Боне, впервые открыв глаза, взглянула на меня, в жизни моей произошел крутой поворот, то сейчас у меня возникло ощущение, что я натолкнулся на страшную и непреодолимую глухую серую стену. За считанные секунды в моей памяти промелькнули сотни образов более чем десятилетней давности. Я ощутил, как земля уходит у меня из-под ног, и мне даже показалось, что я падаю.
Аббат Бальтазар де Вилье — тот самый дядюшка и импресарио Марии Терезы, о котором столько писано в газетах! Ужас, охвативший меня, заставил позабыть о музыке. Я неотрывно глядел на аббата де Вилье, человека, отказавшего моей сестре Жюльетте в смертный час в отпущении грехов, обозвавшего ее шлюшкой. Заметив Филиппа, аббат лишь едва приподнял брови.
Он не узнал меня! Нет, он не заметил в моем взгляде ничего подозрительного. Человек в черном бархатном сюртуке мог быть одним из почитателей таланта его одаренной племянницы, некий месье со шрамом во всю щеку. Так что пусть себе глазеет сколь угодно и размышляет о том, что вообще нужно этому лысому старичку у артистической уборной молодой и красивой пианистки?!
А Мария Тереза тем временем играла Моцарта — по-женски самозабвенно, сочно, ярко. Но для меня игра ее сейчас уподобилась необузданной какофонии. Аккорды разрывали сердце, извлекаемые левой рукой исполнительницы ноты в одну шестнадцатую превратились в навязчивый стук.
Еще вариация. На сей раз в миноре, минор вместо мажора, то есть печаль вместо веселья — пиано вместо форте. Мне казалось, я вот-вот закричу, брошусь на сцену и стану оттаскивать Марию Терезу от рояля. И музыка, и пребывание в одном зале с жестокосердным служителем культа стали для меня непереносимой мукой, пыткой. Я обливался потом, дрожал как осиновый лист. К моему ужасу, темп музыки замедлился, звуки растягивались. И если остальные упивались сладостью одиннадцатой, введенной в канон вариации, ее безжалостная, обдуманная весомость давила меня. Вместо того чтобы даровать мне наслаждение, преображать мою суть, звуки, превращаясь в слова и образы в моей голове, лопались, будто опадавшие на землю с ветвей перезрелые плоды.
Голые стены каморки, таз, кусок ткани в красно-белую клетку на посеревшем полу. Осень за окнами размахивала огромным золотистым флагом, но так как окно в комнате Жюльетты выходило на восток, мы могли созерцать лишь ярчайшую синь неба. Схватки на время стихли, однако моя сестра лежала, будто мертвая, с застывшим взором, раскрытым ртом и заострившимися чертами влажного от пота, белого как мел лица.
Я стоял перед ней на замлевших от многочасового пребывания в таком положении коленях. Поначалу я проклинал повитуху, снова забравшую стул для родов, после дядю Жана, предложившего вообще избавиться от ребенка, потом Жюльетту, которая при появлении дяди завопила так, будто это был сам дьявол во плоти, и он вынужден был уйти подобру-поздорову.
Я молился про себя до тех пор, пока меня не вернул к действительности скрип дверных петель и голос женщины — то была жена толстяка Альбера.
— Ваше преподобие, пора, — сказала она.
В голове эхом отдавалось это обращение «Ваше преподобие», а Мария Тереза в это время рассыпала ироничные пассы двенадцатой вариации Моцарта.
— Позор. Стыд вам и позор.
Только я услышал эту злобную тираду. Жюльетта же держалась благодаря надежде, что скоро ее чрево покинет внебрачный ребенок, который вот уже несколько часов исступленно рвался на волю. Когда она произносила: «Я хотя бы умру спокойно», лицо ее осветилось улыбкой счастья. Но будто желая поиздеваться над ней, боли вновь возвратились. Стоны Жюльетты не могли заглушить шелест сутаны. Над ней склонился голый череп аббата. Это лицо было неотличимо от карнавальной маски, намертво притороченной нитками к черному одеянию.
— Кто его отец, Жюльетта?
— Не скажу.
— Кто он?
— Нет!
Крик Жюльетты перешел в истеричные рыдания. Слушать их было невмоготу. Аббат собрался уходить.
— В таком случае я не могу даровать тебе утешения. Возможно, Богу и угодно прощать шлюх. Но его церковь не вправе.
— Браво! Браво!
Звуки рояля умолкли. Крики восхищения, овации оттеснили мои воспоминания на задний план, похоронили чудовищные фразы аббата. Я машинально отер выступивший на лбу пот и тоже присоединился к аплодировавшим. Я задыхался, во рту пересохло. И все же меня утешало, что я могу переживать настоящее, себя, свои руки. Я медленно повернул голову и взглянул на аббата де Вилье. Потом, переведя взор на Филиппа, приложил палец ко рту. Филипп, поняв, в чем дело, кивнул. Удрученно и, как мне показалось, сочувственно он смотрел на меня поверх букета роз, на лице его промелькнула едва заметная улыбка.