— Вряд ли все это имело бы какое-либо отношение к моему выбору вина, — заметила я.
— Верно, — согласился Займа. — И ИП, конечно же, не придаст ни малейшего значения данному счастливому стечению обстоятельств. Одно-единственное отклонение не сможет сколько-нибудь заметно повлиять на предсказуемую модель. Она все равно укажет вам на красное вино, когда вы спросите в следующий раз.
Я ощутила неприятное покалывание от понимания.
— Но человеческая память работает не так.
— Не так. Живая память вцепится в это единственное исключение и придаст ему ненужное значение. Она преувеличит положительные воспоминания об этом дне и подавит отрицательные: муху, которая все время жужжала у лица, ваше беспокойство, как бы не упустить идущий домой корабль, боязнь забыть о подарке ко дню рождения, который надо купить утром. Все, что останется у вас в памяти, — золотистое свечение радости бытия. И в следующий раз вы, наверное, выберете белое вино, и через раз. Целая модель поведения будет изменена из-за какого-то мгновенного отступления. ИП ни за что не потерпит такого. Вам придется поступать наперекор ее советам много-много раз, прежде чем она нехотя обновит свою модель и начнет предлагать вам белое вино вместо красного.
— Ладно, — произнесла я, все еще сожалея, что мы говорим обо мне, а не о Займе. — Но в чем принципиальное различие между искусственной памятью внутри моей головы и снаружи?
— Различие просто громадно, — ответил Займа. — Воспоминания, сохраненные в ИП, зафиксированы навеки. Вы можете обращаться к ней так часто, как только пожелаете, и она никогда не преувеличит и не упустит ни одной детали. А имплантаты работают по-другому. Они спроектированы так, чтобы совершенно сливаться с биологической памятью, до такой степени, чтобы хозяин не мог отличить одно от другого. Именно по этой причине их обязательно делают пластичными, гибкими, способными на ошибки и искажения.
— На погрешности, — сказала я.
— Но без погрешностей нет искусства. А без искусства нет истины.
— Погрешность рождает истину. Ни и ну!
— Я имею в виду истину в высшем, метафорическом смысле слова. Вот что такое этот золотистый вечер? Это истина. И воспоминания о мухе не прибавят ему никакого ощутимого смысла. Наоборот, отвлекут от него.
— Не было никакого вечера, не было мухи, — возмутилась я. Мое терпение наконец лопнуло. — Слушайте, я признательна за то, что вы пригласили меня. Но я ожидала услышать нечто большее, чем лекцию о том, какой способ хранения воспоминаний мне лучше выбрать.
— На самом деле, — произнес Займа, — все это говорится не просто так. И это касается меня точно так же, как касается вас. — Он поставил бокал. — Давайте немного прогуляемся? Я хочу показать вам плавательный бассейн.
— Солнце еще не село, — сказала я. Займа улыбнулся:
— Всегда будет еще один закат.
Он повел меня через дом другим путем, и мы вышли не через ту дверь, в какую вошли. Извилистая тропинка постепенно взбиралась наверх между белыми каменными стенами, сейчас окрасившимися в золото под лучами закатного солнца. В итоге мы добрались до того плато, которое я видела с корабля. То, что показалось мне зрительскими трибунами, именно ими и было: выстроенные террасами конструкции в тридцать метров высотой с лестницами сзади, ведущими на разные уровни. Займа повел меня в тень под ближайшей трибуной, затем через небольшую дверь — в закрытое помещение. Голубая площадка, которую я видела, приближаясь к острову, оказалась скромным прямоугольным бассейном, лишенным воды.
Займа подвел меня к краю.
— Бассейн для плавания, — произнесла я. — Вы не шутили. Это ради него здесь установлены трибуны?
— Именно здесь все и произойдет, — сказал Займа. — Демонстрация моей последней работы и мой уход от общества.
Бассейн был еще не вполне завершен. В дальнем углу маленький желтый робот приклеивал на нужные места керамические плитки. Часть бассейна рядом с нами была полностью облицована, но я не могла не заметить, что плитки кое-где отколоты и треснуты. В вечернем освещении трудно было сказать наверняка — мы стояли у глубокого края бассейна, — но цвет плиток был очень близок к голубому Займы.
— После того как вы расписывали целые планеты, разве это не деградация? — спросила я.
— Только не для меня, — возразил Займа. — Для меня это место, где заканчиваются испытания. Это то, к чему я шел всегда.
— К старому бассейну для плавания?
— Это не просто старый бассейн, — ответил он.
Он повел меня по острову в обход, пока солнце скользило под воду и все цвета приобретали пепельный оттенок.
— Мои старые работы шли из самого сердца, — произнес Займа. — Я писал на громадных полотнах, потому что этого, как мне казалось, требовала суть работ.
— Это были отличные работы, — вставила я.
— Это были банальные работы. Громадные, броские, требовательные, популярные, но совершенно лишенные души. То, что они шли из сердца, не делало их хорошими.
Я ничего не сказала. Именно это я сама всегда ощущала по отношению к его произведениям: они обширны и бесчеловечны, как и его вдохновение, и только то, что Займа — модифицированный киборг, придавало его творениям уникальности. Это было равносильно тому, как хвалить картину, написанную человеком, державшим кисть в зубах.
— Мои работы не говорили о космосе ничего такого, чего космос не мог бы рассказать о себе сам. И что важнее, они ничего не говорили обо мне. И что с того, что я ходил в вакууме или плыл по морям из жидкого азота? Что с того, что я могу видеть ультрафиолетовые фотоны или пробовать на вкус электрические поля? Изменения, каким я подверг себя, были жестокими и радикальными. Но они не дали мне ничего такого, что не смогла сделать для художника хорошая рекламная кампания на телевидении.
— Мне кажется, вы к себе слишком строги, — сказала я.
— Ничего подобного. Я теперь могу так говорить, потому что знаю: в итоге мне удалось создать кое-что по-настоящему стоящее. Но когда это случилось, оно совершенно не входило в мои планы.
— Вы имеете в виду это ваше голубое?
— Это голубое, — подтвердил он, кивая. — Оно началось совершенно случайно, неверный мазок на почти завершенном полотне. Мазок бледного аквамарина, голубой на почти черном фоне. Эффект был подобен удару электрическим током. Казалось, я обнаружил прямой путь к неким пронзительным, изначальным воспоминаниям, в царство пережитого опыта, где этот цвет был самой важной составляющей моего мира.
— И что это были за воспоминания?
— Я не знал. Все, что я знал, — этот цвет говорит со мной, как будто я всю жизнь только и ждал, пока он проявится, чтобы высвободить его. — Он на минуту задумался. — В голубом всегда что-то было. Тысячу лет назад Ив Кляйн[213] сказал, что это сама эссенция цвета, цвет, стоящий всех остальных цветов. Один человек провел всю свою жизнь в поисках определенного оттенка голубого цвета, который, как он помнил, видел когда-то в детстве. Он уже отчаялся отыскать его, решил, что ему, должно быть, привиделся тот оттенок, что его, должно быть, вовсе не существует в природе. Но потом в один прекрасный день он обнаружил его. Это был цвет жука из Музея естественной истории. И тот человек рыдал от счастья.
— Что же такое голубой Займы? — спросила я. — Цвет какого-то жука?
— Нет, — ответил он. — Это не цвет жука. Но я должен был узнать ответ, и не важно, к чему это привело бы. Я должен был узнать, почему этот цвет так много для меня значит, почему он проходит через все мое творчество.
— Вы позволили ему проходить через все ваше творчество, — сказала я.
— У меня не было выбора. По мере того как голубой делался все более насыщенным, доминирующим, я чувствовал, что приближаюсь к ответу. Я чувствовал, что, если мне удастся погрузиться в этот цвет, я узнаю все, что так хочу узнать. Я пойму себя как художника.
— И? У вас получилось?