Эх, если бы собрать дневники многих и многих людей, такое можно было бы рассказать… Хорошо, что у вас есть склонность вести дневники, — это особого рода историография. Оценить событие во времени очень важно, соотнести свою жизнь с жизнью общества — в этом и есть гражданское самосознание, — заключил профессор. — Наивысшая ступень в труднейших поисках себя. Ведь не только известные всем люди, любой человек — личность историческая. И понять это — значит, стать ответственным за все прошлое и будущее, глубоко осознать нынешний день истории, — стать истинно человеком!
— Я пока пишу просто так, — сказал Петр.
— Просто, да не просто, — не согласился Даниил Андреевич. — В дневниках мы отмечали и отмечаем вехи жизни, чтобы не сесть на мель. А какого рода книги вас интересуют?
На вопрос профессора Петр ответил, что совсем недавно прочел Керама — «Боги, гробницы, ученые». И роман Лиона Фейхтвангера «Сыновья». Что все ему было интересно… В таких, оказывается, далеких временах — истоках культуры человечества — все было, все поражает размахом, умом, талантом и в то же время варварством, катастрофами. Как будто бы сама природа не захотела сберечь ни одной культуры древности в полной сохранности — войны сметали все. Но оставались в людях незыблемыми любовь, совесть, творческий Дух.
Профессор оживился, стал говорить о разрушении Вавилона, Ниневии — столицах некогда великих государств. Рассказал о трагической судьбе историка Иосифа Флавия, на глазах которого римляне разрушили столицу его родины Иерусалим.
— Когда-нибудь люди все-таки прекратят свои национальные и межгосударственные распри. Для всех и каждого станет родной, кровной всеобщая история. Человек будет сознавать себя просто-напросто жителем планеты и даже вселенной…
Много еще было потом разговоров и встреч с профессором, немало выпито крепкого чаю на Петроградской стороне в просторном, наполненном книгами, уютном кабинете Даниила Андреевича, умеющего, как немногие, извлекать удовольствие, даже счастье из путешествий в уме и воображении.
Петр раскрывался перед Даниилом Андреевичем, не боясь оказаться невеждой или глупцом. «Вы, главное, докапывайтесь до своей внутренней сути, говорите, говорите ваши глупости откровенно, тогда и до умностей сможете дорасти…»
«Докопаться до сути…» Это означало, что надо понять мир вокруг и мир в себе, прояснить свои возможности, состояться в каком-то большом деле.
— Милое дело бездельничать, — повторил Петр, когда Ольга вернулась с полным котелком воды для чая. — Безделье снимает все напряжение, и ты плывешь, как в теплой реке, на спине, глядя в небо. Видишь далеко-далеко…
— Откуда тебе это знать, — усмехнулась Ольга, — когда ты плаваешь, как утюг?
— А фантазия на что? Воображение…
— Воображай не воображай, а чаю попить охота, — сказал Илья и помог Ольге подвесить котелок над затухающим костром.
Чай начали пить уже в полумраке, при первых звездах. Костер едва тлел, только три крупные головешки поддерживали жар.
Съехали с дороги и пробрались к реке два легковых автомобиля, расположились поближе к кустарникам, послышались веселые детские голоса и строгие окрики взрослых. Сначала это раздражало. «Никуда не скроешься», — пробурчала Ольга. А потом, когда соседи тоже запалили костры, на берегу Нерли стало даже веселее, уютнее. Тишина, бледная зорька вдалеке, звезды над головой, горячий чай с дымком, негромкий разговор привели всех троих в такое состояние, что, казалось, нет больше в мире никаких бед и эти минуты навсегда придадут им силы, принесут счастье.
— Эх, жаль, гитару не взял на этот раз, — вздохнул Петр.
— А ты спои что-нибудь просто так, — попросила Ольга.
И, подумав недолго, он начал петь мягким баритоном «Выхожу один я на дорогу…». И над берегом, над речкой полетели три негромких голоса: «Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха; пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит…»
Каждый пел о чем-то своем. А потом сами собой вспомнились старинные романсы: «Гори, гори, моя звезда…», «Лишь только вечер опустится синий…», «Вечерний звон» и протяжные ямщицкие песни. Долго не хотелось забираться в палатку, хоть уже к ногам и спинам подступали сырость и прохлада.
Первым пошел спать Илья.
— Не советую долго рассиживаться, простудитесь, — сказал он и скрылся под брезентом.
— А я буду сидеть всю ночь, — заявила Ольга, подбросив в костер еще несколько веток.
— Будет холодно, не высидишь. Давай лучше встанем пораньше, — предложил Петр. И тоже положил в огонь сухой валежник. Он затрещал, задымил. — Стесняешься нас?
Ольга подтянула коленки к подбородку и ничего не ответила.
— Мы отвернемся и заснем, как сурки. Все устали сегодня.
— Не беспокойся, мне хорошо здесь. Жалко засыпать.
— Тогда накинь что-нибудь на плечи. Я принесу тебе.
Петр пошел, забрался в палатку, сказал Илье:
— Она собирается ночевать у костра.
— Пусть не дурит, — строго приказал тот. — Объясни ей по-человечески. Не съедим.
Петр все же вытащил свою старую теплую куртку, прикрыл ею Ольгу, а сам присел рядом, тоже подтянув колени к подбородку. Так они долго сидели молча, всматриваясь в огонь. Ольга была погружена в себя. Петру хотелось вывести ее из грустной задумчивости, но он понимал, что сейчас нельзя нарушать тишину.
Ольга сама заговорила:
— Вы с другом ездите по земле, чтобы найти себе какие-нибудь приключения или просто счастье… А вот я когда-то мечтала найти свою мать, увидеть ее, услышать голос. Теперь знаю, что не найду ее. Повзрослела… Когда я увидела Соломонию Сабурову, прочла о ней… курточку кожаную разглядела, куклу вместо ребенка… подумала; правда или неправда, что она родила, — не в этом дело. Я подумала: как же это бедные женщины страдают, если нет ребенка, и как же им все-все надо прощать за то, что они рождают человека. День и ночь кормить, стеречь… а потом расстаться навсегда…
Ольга замолкла и опять долго сидела, вглядываясь в огонь. Петр и на этот раз не решился нарушить молчание, он ждал и вновь услышал негромкое:
— Я приемная дочь у своих родителей. Кто настоящие мои отец и мать, не знаю. Знаю только, что родилась в конце войны во Франкфурте-на-Одере, в лагере для русских военнопленных. В моих документах все было под номером: год рождения, имя, фамилия, национальность — в общем, все. Когда наши войска освободили Франкфурт и меня перевезли в Россию, мне было около года, а может, побольше. Я, говорят, все время носила с собой куклу и звала ее Олей. Вот и меня так назвали.
Ольга рассказывала сдержанно, будто бы и не о себе. Голос ее звучал глуше, жестче обычного, она сидела теперь съежившись, сжавшись, смотрела на костер.
— Детдом наш был в Переславле-Залесском. Это отсюда недалеко. Город красивый, места хорошие. До четвертого класса и у меня все было хорошо. А потом… потом меня стали дразнить немкой, а тогда это было очень обидным прозвищем. Я решила узнать, кто же мои родители. Но как узнаешь, когда все под номерами. Воспитательница, Раиса Васильевна, все-таки начала поиски. Каждый день я ждала ответа. И это ожидание стало таким тяжелым, что я однажды написала в своем дневнике: больше не хочу жить…
Ольга произнесла это все тем же сдержанным, ровным, глуховатым голосом. По-прежнему она обнимала колени, и лицо ее, окрашенное бледно-розовым светом огня, обрамленное крупными, золотисто-огненными кольцами волос, показалось Петру еще прекраснее, — в нем не было правильных, классических пропорций и не было величественного холода богинь, — живая, прекрасная женщина сидела перед Петром, и большие, глубокие ее глаза напоминали страдающие глаза Соломонии.
— Дневник я хранила под матрацем, — продолжала Ольга после недолгой паузы. — Девчонки выкрали его. Прочли. Стали смеяться. Бегали по коридору, кричали: «Умри, умри, а мы посмотрим…» Я возненавидела их. Перестала с ними разговаривать.
Ольга произнесла это так, что было ясно — она никого не простила.