Придется еще потрудиться, — сказал я себе. И трудился не покладая рук.
Как-то раз из-за писем нас подняли ни свет ни заря. Тут уж даже супруга моя занервничала: не дают, мол, выспаться человеку. Почему бы мне не распорядиться о вручении консьержу или не адресовать свою деловую корреспонденцию в тот же «Брайтон», как делалось до сих пор?
— «Брайтон»? — невесело переспросил я. — У меня там испорчены отношения.
— Ни с кем вы не умеете ладить, — проворчала жена. Откровенно говоря, к тому времени мне и самому надоела эта игра в прятки. Вдобавок ко всему почту перестали приносить домой, это тоже было в новинку, приходилось за ней спускаться в контору, будь она трижды неладна!
— Но ведь вам два письма — одно заказное и денежный перевод, — кротко объяснил господин Хоррабин, владелец пансиона. Это верно.
О деньгах я начисто забыл, а между тем позавчера отправил на собственный адрес двадцать пять гиней. Хозяин прав, но пора положить конец этому безумию.
— Неужели нельзя было послать это наверх? — мрачно осведомился я.
— У нас новый почтальон, — шепотом сообщил он, — и вам необходимо удостоверить свою личность.
С этим тоже не поспоришь. А новый почтальон — субъект, не внушающий симпатии, весь какой-то липкий и с бакенбардами. Обозлился я до того, что жизнь стала не мила. Оно и понятно: опять получил никчемные послания, которые сам же и сочинил, и содержание их меня, разумеется, не интересовало. Деньги — они тоже мои собственные. И ради этого вырывать человека из блаженного небытия?.. Все существо мое было настолько отравлено горечью, что, бросьте мое сердце собакам, и они наверняка сдохнут. К тому же старик снова преградил мне дорогу, воспользовавшись случаем поговорить.
— Кто сотворил вас? — тоном любопытствующего ребенка поинтересовался он, ласково поглаживая мой халат. Рассказывай ему теперь, кто меня сотворил!
Дрожа от холода, стоял я в его паршивой конторишке, чувствуя, что его не избежать, как хвори. Мало мне пустопорожних разговоров, так еще и простудишься наверняка. Вот, я уже и чихать начал. Тошно, зябко, ведь на мне ничего не было, кроме халата и носков. И все существо мое бунтовало против принуждения и холода.
— Кто сотворил вас? — снова спрашивает он с триумфом человека, которому наконец удалось подловить ближнего. А голос был как у въедливого наставника, что я особенно терпеть не могу.
— Или вы сами себя сотворили? — язвительно допытывается он. (Язвительность известно откуда взялась: если я не верю в высший разум, следовательно, и в сотворение мира — тоже. И с чего же, спрашивается, я такой умник? Таким сотворился, что ли? Хи-хи-хи!)
— Может, сотворения мира и не было вовсе? — смотрит он на меня этаким невинным взглядом. И что самое странное: мне вдруг захотелось поспорить с ним, в этом жутком холоде. Видать, сильно в человеке желание идти наперекор.
— Не существует никакого сотворения! — отрезал я с ходу. — Его не было и нет! Спросите, почему? Сейчас я вам растолкую.
— Ну-ка, ну-ка! — восклицает он, потирая руки.
— Возьмем, к примеру, поросль на ваших ушах, — грубо сказал я, потому что мне ужасно хотелось позлить его. — Или на моих, — все же поправился я. — Волоски эти развиваются, не так ли, и с возрастом густеют. И в то время, как поросль в ушах прогрессирует, разум наш регрессирует. В этом заключается процесс развития, — завершил я свою мысль дружелюбным тоном.
— Кстати, доводилось вам видеть конопляную веревку? Я не к тому спрашиваю, чтобы намекнуть: на ней ведь можно и повеситься…
— Of course, — с блаженной улыбкой отвечает он. — Как же, милейший капитан, доводилось видеть.
— Ну, так вот… Ее не рекомендуется подолгу держать на солнце, потому как оно разъедает нить. То есть поглощает свое творение. Иными словами, если хотите знать, почтеннейший сударь, таков здесь процесс творения: что создается, то и уничтожается. Жизнь породила меня, и та же жизнь пожирает все мои жизненные силы, все упования на счастье, — прокричал я ему в лицо. Кстати, я обращался с ним, как с глухим, — это входило в мою тактику. — Ведь возьмите, к примеру, химию, — решил было я продолжить свою параболу. — С одной стороны, тут блестящие и полезные открытия — что безусловно является прогрессом, — а с другой стороны — динамит… — я внезапно умолк, ибо по жилам моим заструились жаркие токи. Меня охватило такое ликование, что я едва не рухнул без сил. Взглянул я на пачку писем в руках…
«Вам два письма», — сказали мне, а их было четыре. И одно из них адресовано моей супруге и писано мужской рукой — это я определил сразу же.
Если истолковать высказывания Грегори Сандерса применительно к данному случаю, то он прав: да, можно любить и дурное. Более того, слаще злорадства и не бывает на свете.
— Нет ли у вас какого-нибудь незанятого номера? — спросил я у старика. И не скрою, сердце колотилось так, что я едва держался на ногах. Или страх был тому причиною?
— Я вижу, мне пришло одно очень важное письмо, хочу прочесть его поскорее. А после продолжим наш сведенборгский диспут.
Он провел меня в нетопленную комнату со сдвинутыми вплотную креслами. Я закрыл за собой дверь и присел чуть-чуть отдышаться. Тигры ведь тоже не сразу набрасываются на добычу, а сперва рычат и облизываются.
Точно так же и я. Рассмотрел письмо снова. И еще раз. Два из четырех отправлял я сам, с этими все ясно. Затесалась сюда по ошибке чужая открытка, и наконец — главное: письмо, адресованное моей жене. Чудно как-то, быть до такой степени легкомысленной, когда наставляешь мужу рога. Экая неосмотрительность, даже, я бы сказал, отчаянная дерзость! Пользоваться чистой промокательной бумагой, на которой отчетливо отпечатывается «топ cher», адресовать свою корреспонденцию на дом и надеяться, что не попадешься? «Напрасно надеялась! — сказал я. — Вот и попалась, голубушка! Выходит, не такой уж я безумец, и мое предположение верно: вы в сговоре с этим старым лицемером».
Письмо пришло из Парижа. Почерк каллиграфический.
Сверху было проставлено — «№ 19», а ниже шел текст:
«Дорогая мадам (а может, и больше, чем дорогая, при вашей-то миниатюрности), в дополнение к моему письму от прошлой недели, касательно Эпиктета и „Трактата“ Спинозы. Итак, в вопросе взаимоотношений права и власти я разобрался, но экзамен перенесли на день позже. (В Париже столько философов, что ими хоть пруд пруди или в Сене топи.) Как только у меня будут для Вас новости, тотчас сообщу. До тех пор, а точнее, пока бьется мое позабытое одинокое сердце, остаюсь Ваш
Морис Танненбаум».
И приписка:
«Едва не забыл то, о чем давно хотел сказать: домашние туфли отлично служат свою службу. Они преданны и послушны, а две пташки на них своим щебетом будят меня по утрам. (Стало быть, утра мои прекрасны.)»
Философ? — уставился я взглядом перед собой.
Может, это вовсе не любовное письмо — экзамены тут всякие, философия… Тогда что же это?
Должен признаться, я малость поостыл. «Одинокое сердце» и прочее — вроде бы из другой оперы. Странный стиль — сухой и ироничный, — казался изысканным, четкий почерк и все остальное под конец сбили меня с толку. И эта привычка нумеровать письма… уж не кассир ли этот молодой человек? Нет, какой там кассир, ясно же: он — философ. Я растерянно изучал послание.
Охота ей связываться с юнцами? И неужели этот недоросль просил ее руки или слал ей фиалки из Парижа? Нет, подобное у меня в голове не укладывалось! Зато сюда каким-то образом затесались шлепанцы, вот и понимай, как знаешь. Когда она расшивала их в кафе на глазах у Дэдена, они предназначались другому? Или шлепанцы вышивались сразу для двух кавалеров?
Словом, на какое-то время я угомонился. Потом вооружился очками, набросил на себя кое-что из одежды и снова взялся за изучение письма.