— Правильно, правильно! — зашумели вокруг.
— Итак, друзья, этот тост я поднимаю за первые шестьдесят лет жизни Даурена Ержановича, во-первых, а во-вторых, за те шестьдесят, которые за ними последуют, — итак, живите сто двадцать лет, дорогой Даурен Ержанович. Дай я тебя обниму, мой дорогой друг.
Зазвенели бокалы, выстрельнули все пять бутылок шампанского. Тосты следовали один за другим, сразу сделалось весело и шумно, образовались группы, кружочки, компании. Через полчаса кто-то запел песню и полстола присоединилось к ней, а еще через пять минут окна дребезжали от мощного рева геологов.
Только два человека не поют. Они сидят и разговаривают. Им многое нужно сказать, а еще больше друг от друга выслушать.
— И вот наконец о Хасене. Прости, но я совершенно не понимаю тебя, — говорит Даурен Ержанов Нурке Ажимову.
— А чего тут не понимать? — пожал плечами Ажимов. — Что, ты его не знаешь?
— Не понимаю этой твоей раздражительности, — сдержанно отвечает Даурен. — Разве ты не знаешь, какие испытания выпали на его долю? Ведь сейчас это просто-напросто больной человек. По его мнению, все, кто во время войны остался в тылу да еще сумел подняться за это время по служебной лестнице, — дурные люди. Ну, полный бред, конечно. Его ушибленный мозг не может сообразить, что без активного тыла невозможен и фронт. Но это его пунктик, и тут уже ничего не поделаешь. Человек с чистой совестью поймет его правильно.
Ажимов вздохнул и наклонил голову.
— Ну, а у меня совесть нечиста, и в отношении меня он, возможно, и прав.
— В чем он прав? — раздраженно поморщился Даурен. — В чем твоя совесть нечиста? — и видя, что Ажимов что-то хочет сказать, резко махнул рукой: — Ладно! Хватит! Хоть сегодня-то помолчи! Слышишь, как веселится молодежь?
— Нет, сегодня я буду говорить, — угрюмо и упрямо ответил Ажимов. — Я довольно молчал. У меня уже губы запеклись от молчания. Я молчал, когда заведомые прохвосты и публично и с глазу на глаз ругали вас — моего учителя. Когда негодяи спрашивали меня:«Ты веришь, что Даурен добровольно сдался в плен?» — я, вместо того, чтобы плюнуть им в лицо, мямлил и тянул: «Не знаю, но раз говорят...» А надо было крикнуть: «Ведь Даурен не ты, негодяй! Ведь Даурен — честный человек, скотина ты эдакая!» А сколько раз я пожимал те руки, которые надо было обрубить по самое плечо. Сейчас я проклинаю и свою глупость и свое трусливое безверье, но толку-то что? Разве поверит в мое раскаяние такой человек, как Хасен? И он прав в своей ненависти, тысячу раз прав! Но в конце концов он жив, а меня-то он презирает за то, что я не стал двадцать лет назад трупом. Логично ли это? Впрочем, может быть, и логично! Не знаю! Я уж ничего больше не знаю.
Он говорил громко, страстно и, казалось, искренно и сам, пожалуй, не знал, притворяется он сейчас или нет. Он только знал одно хорошо: он боится. Страшно боится. Боится потерять место в науке, положение в обществе, боится утратить любовь сына и уважение коллег.
— Нурке, хватит, — вдруг резко перебил поток его излияний Даурен, — ни слезами, ни словами здесь не поможешь! И помни, пожалуйста, Белинского, он как-то написал: «Человек, бьющий по щекам другого, вызывает негодованье, человек, бьющий по щекам себя, — омерзенье». Кончим на этом. И ты жив и я жив. Вот работаем вместе! Ну чего еще желать? Ладно, кончили разговор! Вот уже и песня подходит к концу: давай присоединяться к молодым!
Кончили петь, и снова зазвенели рюмки, начались нескончаемые тосты, пили опять за Даурена Ержанова, старейшего геолога республики, за его ученика Нурке Ажимова, авторитетнейшего геолога республики, за Афанасия Семеновича Жарикова, за самого молодого геолога республики, за Сандро Гогошвили, самого удачливого геолога республики: метил в волка, а попал в киика, и потому в отряде целую неделю жарили свежий шашлык. Затем сдвинули столы, образовали круг и начались танцы. Те, кто не танцевал, отодвинулись в конец комнаты и распались на три основных компании.
В первой компании — Даурен, Жариков, Гогошвили, Васильев. Они горячо что-то обсуждают, наверно, толкуют о делах экспедиции, потому что Даурен все время опять чертит, а Жариков что-то заносит в свой блокнот.
Во второй — Ажимов и несколько молодых ребят,
Нурке Ажимов что-то рассказывает, у него ясное, умиротворенное лицо, порой он уже улыбается и кивает на Даурена. Очевидно, речь идет о его молодости. Очень редко видели начальника экспедиции таким простым и ясным. И ребята слушают не перебивая.
В третьей — Дамели, Бекайдар и Ведерников. Ведерников смотрит в сторону и думает о чем-то очень своем, наверное, о новом культурном мероприятии, зато двое влюбленных так увлечены друг другом, что не замечают буквально никого и ничего.
Что ж они говорят?
— Ты замечаешь, насколько запуталось твое положение, как хозяйки стола? — говорит Бекайдар.
— Почему? — спрашивает девушка.
— Потому что вот сидит твой законный отец.
— Так все-таки почему ж оно запуталось?
— Потому что вот сидит твой названный отец и, кажется, он собирается скандалить из-за твоего законного отца.
— Ой, ради бога... — говорит испуганно Дамели и оборачивается. За столом отдельно от всех сидят Хасен и Еламан. Еламан улыбается и что-то тихо, убеждающе говорит Хасену. А тот лезет на него, нависает над ним, требует какого-то ответа и сует ему руки чуть не в лицо. И тут Еламан, все время мудро и сдержанно улыбающийся, вдруг сделал рукой какой-то легкий, не то сдерживающий, не то предостерегающий знак: «Подожди, мол!», полез в боковой карман пиджака и вынул оттуда бумажник. Вынул, положил на стол, открыл и осторожно вытащил несколько ветхих, распадающихся бумажек, он разложил их на скатерти перед Хасеном и что-то сказал ему, потом достал из другого кармана планку с набором орденских лент, и Хасен вдруг смирился, поник, наклонился над столом. Тогда Еламан слегка тронул его за плечо и заставил поглядеть на себя. Потом, так же смиренно и мирно улыбаясь, откинул со лба длинную прядь волос, и вот обнажилось то, чего не видел до сих пор никто: косой глубокий шрам, идущий от левой брови к волосам. Такие шрамы остаются от ранения осколком или от удара саблей. Хасен даже вздрогнул, увидев это. Он сразу сделал массу мелких растерянных движений, замолчал, развел руками, пару раз ударил себя в грудь, потом порывисто схватил бутылку портвейна, налил две полных эмалированных кружки и подвинул одну себе, другую Еламану. Он улыбался, пожимал плечами, словно просил: «Ну, давай не сердись на меня, старого дурака. Давай выпьем, я все понял», — но Еламан, скорбно улыбаясь, опять сперва показал ему на свой шрам, а потом щелкнул по стоящей перед ними бутылке «столичной». «Где нам портвейны уж распивать — я солдат», — значил этот жест. И Хасен сразу же понял его: пошел, отыскал два граненых стакана и, строго нахмурившись, наполнил их почти доверху. Потом они оба встали и чокнулись и осушили все до дна.
— Ну, кажется, будет конец света, — улыбнулся Бекайдар. — Дядя Хасен пьет с Еламаном. Ой, смотри, смотри, обнимаются, целуются, значит, на брудершафт выпили... нет, нет, такого еще никто не видал.
Дамели нахмурилась.
— Ой, как это все-таки нехорошо. Ведь он, Бекен, вылил в себя целый стакан водки. Давно уж с ним не было такого. А если он напьется... Смотри, смотри, Еламан снова налил себе половину, а ему полный. Что же это такое? Нет, так не пойдет, коке! Что вы делаете, коке! — крикнула Дамели поднимаясь.
Но Бекайдар схватил девушку за локоть и чуть не силой посадил обратно.
— Да ничего не будет, Дамелижан! — успокоил он ее. — Я отвечаю! Когда же и пить Хасену-аге, как не сегодня. Пусть, пусть себе пьет. Здесь все свои: напьется — отведем, разденем, спать уложим.
Загорелось электричество, опять принесли откуда-то поднос с бутылками и огромное блюдо с лангетом. Угощение встретили радостными криками и аплодисментами. Веселье вспыхнуло с новой силой. Но Дамели было уже не до веселья. Она не спускала глаз с того края стола, где сидели, беседуя Еламан с Хасеном. Хасен уже сильно опьянел. Он опять что-то кричал и доказывал Еламану, когда тот осторожно возражал ему, сердито отмахивался и продолжал тараторить свое.