— Да, страшное дело плен, — покачал головой Жариков.
— Ох, какое страшное! И там страшно, а после так еще страшнее. Потом как-то я поглядел за людьми в лагере. А там следователь при мне кричит на старого полковника, тот стоит перед ним вытянувшись и руки по швам, а этот мозгляк с вздернутым носиком, бесцветный, как вошь, и фамилия-то подходящая — Харкин — орет на него: «Как ты мог попасть живой в руки врагу! — орет. — Почему не застрелился! — орет! — Сто раз лучше умереть человеком, чем жить рабом, — орет! Значит, этот Харкин человек, а он никто! А тот три войны прошел, в царских острогах сидел, у него орден Ленина, и в партии он с 1915 года, а эта вша... Эх, проклятый, — думал, — посмотрел бы я тебя на фронте. Уверен, при первом же налете ружье бы бросил. Ну одно слово — Харкин! И откуда-то он из наших мест! Из Алма-Аты, кажется, — Даурен скрипнул зубами и отвернулся.
— Ох, и горячи же вы, — покачал головой Жариков. — Попортил вам этот Харкин крови! Ладно! Сейчас все это в прошлом. А дальше что? Почему же не возвратились при первой возможности в свой институт?
— Да вот не было этой возможности. Узнал я, Хасена за меня таскали, допрашивали, кажется, это тот самый подлец, Харкин, и допрашивал. Я когда узнал об этом, понял, что буду сейчас не у места. А думал я об Алма-Ате все время. У меня ведь был наполовину написан большой труд о Жаркынском ущелье. Война помешала окончить. Потом слышу — Нурке Ажимов открыл богатейшие в стране Жаркынские месторождения меди. Ну, думаю, значит, теперь я ни к чему. Ну, а к тому же говорят: на одном месте и камень обрастает. Вот и я также оброс: появились друзья, дом, жена — та самая врачиха, которая спасла мне жизнь, а тут еще с работой вышла промашка: то, что я думал закончить в год, потребовало пять лет. А потом и край полюбился. Ведь он замечательный, богатый, в каждой сопке там руда. А однажды вызвали меня в управление, предложили поехать на Колыму, на золотые прииски. Ее там зовут «Золотая Колыма». Подумали, подумали, собрались с женой и поехали. Прожили еще три года в Магадане. Да я, пожалуй, бы там и насовсем остался, но вдруг жена умерла, — сердце! Остался я бобылем: ни семьи, ни детей, никого! Тут и напала на меня тоска! И такая тоска, такая тоска, что и сказать не могу, я даже спать спокойно не мог, все горы снились. С год еще протерпел, потом чувствую — не вынесу, с ума сойду — собрался, рассчитался и приехал.
— И правильно сделали, — улыбнулся Жариков.
— Да и мне тоже кажется, что правильно, — согласился Даурен. — Приехал и узнал, что не такой уж я полный бобыль — есть где-то у меня здесь дочь. Кунсары, так звали мою жену,— скончалась от родов, но ребенка удалось спасти. Так сказал один старый казах. Значит, тогда вы мне правильно сказали о дочке Хасена, только не дочь она ему, а племянница. Ну вот встречу брата, узнаю все. А пока не хочу тешиться надеждой! А вдруг это не так?
— Но уж сейчас позвольте вас поздравить, — сказал Жариков и протянул руку, — это такое счастье, такое счастье! Вам так повезло, дорогой Даурен Ержанович!
— Да, мне всегда везло, — ответил Даурен. И вдруг очень спокойным и естественным движением протянул генералу трубку.
— Не велик подарок, но прошу принять на память! И видя, что тот смешался, добавил: — В степи у нас такой обычай — тому, кто первый принес благую весть, преподносится дорогой подарок. Пожалуй, ничего дороже этой трубки у меня нет. Она вырезана из корня таежной березы. Под этой березой похоронен мой друг. Дважды эта трубка пересекала Тихий океан, ее набивали табаком, стружкой, сеном, морской травой. Когда мой второй друг умирал, — он пошел проверять невзорвавшийся запал, и глыбина ударила его по спине, — я сидел над ним и курил. Видите следы зубов? Это мои зубы. Я изгрыз трубку в ту самую ночь. Ведь это я должен был пойти к запалу, а не он. И он тоже сделал из нее две последние затяжки. Вот что я вспоминаю, когда курю эту трубку. У нас подарок за хорошее известие называется суюнши. Не обижайте же меня, Афанасий Семенович, возьмите мое суюнши.
— Спасибо, — ответил генерал растроганно, — возьму и буду помнить. Всю жизнь буду помнить. Хороший вы человек, Дауке!
И обо многом, многом они говорили еще. А Еламан лежал и слушал их. Слушал и вспоминал. О, как он ненавидел этого человека! Как пытался всю жизнь его унизить, оклеветать, уличить. И ничего не получилось, а ведь он был начальником Даурена и несмотря на свою молодость сидел на очень высоком посту. Он всегда мог запросто вызвать к себе Даурена в кабинет для разговора или нагоняя. Но никогда не делал этого: знал, какой разговор у них может получиться. Ведь если он Даурена ненавидел, то Даурен его попросту презирал — молчаливо и спокойно. Ведь это были суровые предвоенные годы, и тут Еламан показал себя вовсю. Почти к каждой гибели своего подчиненного он приложил руку.
Наступило утро 22 июня. Даурен в первый же день подал заявление об отправке его на фронт. Вот только тогда Еламан и вызвал Даурена к себе. Он хорошо приготовился. Приказал в кабинете сервировать стол и принести старого коньяка. При появлении Даурена встал и пошел ему навстречу. Простились бы вроде и дружески, но...
— Я очень рад — сказал Еламан, разливая коньяк по рюмкам, — что такой почтенный человек, как вы, подали пример патриотизма. Подвиг увлекает, за вами последуют другие.
— И вы с ними тоже? — усмехнулся Даурен. Еламан развел руками, он хорошо улавливал насмешку, но предпочел не показать вида.
— Была бы на то моя воля! — сказал он, грустно улыбаясь. — Если отпустят, то хоть завтра, хоть сегодня...
—Не отпустят, не отпустят, — успокоил его Даурен, — и поэтому вот к вам покорная просьба: добейтесь брони для Нурке Ажимова. Как вы знаете, мы много лет с ним разрабатываем одну и ту же капитальную тему. Так вот, я ухожу воевать, а он пусть продолжает работать над ней. Это жизненно необходимо для фронта. Медь — стратегический металл, а наши работы касаются именно ее.
— Будет сделано, — по-военному ответил Еламан и налил по второй. — Ну, позвольте поднять посошок на дорогу и...
Они чокнулись, Даурен подхватил что-то на вилку, зажевал, пожал начальнику руку и ушел.
Это была их последняя встреча. Даурен воевал на Западе. Изредка до Еламана доносились какие-то фразы и строки из фронтовых писем. Воевал Даурен лихо, и его имя упоминалось в сводках. О нем рассказывали раненые, вернувшиеся домой на излечение. И вдруг прошли слухи совсем иного рода. Даурен не то сдался в плен, не то просто перебежал к немцам. Ох, как эти слухи были на руку Еламану. Он и не скрывал торжества. Ничего не проверив, он вызвал брата своего врага (а он считал Даурена своим кровным врагом, хотя поводов для этого, по-видимому, и не было), кладовщика Управления геологии Хасена Ержанова. Хасен вошел хромая. Вид у него был очень неказистый: на плечах фронтовая шинель, на ногах ужасные солдатские кирзовые сапоги. Ведь он почти год пролежал в госпитале и был списан как инвалид второй группы. «Да, на жалованье заведующего складом, если не воруешь, пожалуй, лучше и не оденешься, — подумал Еламан, — а он, верно, не ворует, проклятый?! И думает, что раз так, то его и рукой не достанешь! Ну, погоди же!» Еламан и сам не понимал, почему он боится своего юродивого кладовщика. Но он точно боялся его. Боялся почти так же, как и его прославленного брата, и так же, как с тем, никогда не вступал в разговоры («здравствуй, прощай», — вот и все их разговоры), старался не замечать его и не оставаться с ним наедине. А сейчас он заговорил:
— Ну, так как воюет твой драгоценный братец? — спросил он ядовито. Хасен пожал плечами.
— Не знаю. Уже полгода нет от него писем. Я думаю, уж жив ли?
— Жив ли? — усмехнулся Еламан. — Брось, брось валять дурака. На убитых приходят похоронные, а вот на пленных да на изменников родины...
Он нарочно не договорил. Хасен стоял перед ним по-прежнему спокойный и недосягаемый.
— Так значит, не знаешь, где твой братец? — прищурился Еламан. — Ну! Ну! Так с тебя, дорогой, суюнши: в плену твой братец! Вот так!