Литмир - Электронная Библиотека

— Она — помощница… — словно бы нехотя проговорила мать высшую, должно быть, свою похвалу. — Дай-то ей бог…

И вся эта сцена была освещена — как неярким осенним солнцем — спокойным присутствием человека, который, никуда не торопясь и не торопя, поджидал ее, Анну Петровну, вольно сидя на серых от старости и дождей бревнах, рассеянно пощелкивал прутиком по брезентовому сапогу и время от времени с любопытством наслаждения быстро окидывал взглядом все вокруг, словно бы с намерением твердо и навсегда все запомнить.

* * *

Он опять был где-то рядом, в комнате.

Анна Петровна открыла, наконец, глаза, торопясь увидеть загадочного своего гостя.

Первым ее чувством было острое разочарование скуки: она увидела затрапезно-серую полосатенькую ткань пиджака, сутулую спину и не очень опрятные, запущенные, так что они уже завивались на воротнике крупными полукольцами, волосы.

Он сидел вполоборота, почти спиной к Анне Петровне, и что-то делал — кажется, резал — на столе.

С неудовольствием, почти враждебностью смотрела Анна Петровна в спину своего незваного гостя. Но вот — он чуть-чуть повернулся в профиль, и Анна Петровна с облегчением и удовольствием как бы хмыкнула про себя: у него был та-акой нос!

У него был такой замечательно большой, добродушный, мягкий нос, что по одному по этому обладатель его не мог не быть хорошим человеком.

Он мгновенно напомнил ей какую-то старую карикатуру на Корнея Чуковского.

…Полагалось, однако, поинтересоваться, кто и почему — в ее доме. И, в общем-то не ощущая в этом никакой необходимости, она спросила:

— А вы… кто? — почувствовав при этом, как ни странно, отчетливое чувство неловкости от этого так уж в лоб, так уж неделикатно поставленного вопроса.

Он живо и обрадованно обернулся.

— Я-то?.. — и юмористически шевельнул носом. — Им (он кивнул на дверь) я сказал, что я — племянник.

Подождал, как отреагирует на такое заявление Анна Петровна, не дождался и с явным облегчением произнес:

— Давайте, я вас чаем напою? У меня нехорошее чувство, что вы дня два чаю не пили. А вообще-то я — ваш сосед. Из другого, правда, дома… Я вот тут от нечего делать бутербродов намастерил, так что, давайте, я вас попою-покормлю для начала?

У него была еще и некая бороденка — не очень-то взрачная, мужицкая какая-то. Да он и весь, определила Анна Петровна, на мужичонку скорее всего был похож — «из незаможних», как когда-то говорили хохлы. Ему бы зипунишко, подпоясанный веревочкой, лапти с онучами да заячий треух — готовая была бы иллюстрация в повесть девятнадцатого века из простонародной жизни.

Глаза вот только — хоть и посажены были чересчур уж близко к непомерному носу, и хоть казались они от этого слишком уж маленькими и простенькими, — в глазах вот только много книжного ума глядело, терпеливого, спокойного, не лукавого, что, впрочем, не мешало, повторим, походить этому лицу на лицо простолюдина, а если еще точнее, на лицо многомудрого гнома из детского спектакля, по ходу которого беспомощное и нежное добро гонимо грубым и глупым злом, а он, этот гном, должен до поры до времени философически медлить, наблюдая за этим оплаченным безобразием.

Он был прав: Анна Петровна ужасно как оголодала. В последний раз она ела, кажется, перед тем скандалом, который учинила здесь Марина. А с тех пор — сколько же прошло времени?

Ела, словно за ней гнались — теряя крошки, суетясь, не успевая прожевывать. Стыдно было этак-то жадничать перед незнакомым-то человеком — но ничего не могла она с собой поделать!

Да ведь и чай, который он налил ей из своего термоса, был и в самом деле хорош: и прекрасно заварен, и сладок, и горяч. И бутерброды были замечательны: хлеб (ее любимый, за 22 копейки) в меру тонко нарезан, масла — не скупо, но и не чересчур много. Ну уж а ветчина-то, которой были покрыты бутерброды (он будто знал), — ветчина-то была именно того, любимого ею сорта, за которым в недавние еще времена она не ленилась ездить сама — непременно в «Елисеевский», — чтобы, выстояв там в очереди (не такой, конечно, безобразно огромной, как сейчас), купить ровно триста граммов — не двести, и не четыреста — и чтобы обязательно порезали, ибо непонятным образом ветчина эта много теряла во вкусе, если нарезана была дома, а не в магазине, не чистенькими ручками молоденькой, опрятной куколки-продавщицы, не длиннющим ее ножом, страшно, видимо, острым — с уже почти истаявшим от бесчисленного множества точений, узеньким злым лезвием, казавшимся особенно опасным в соседстве с тяжелой сосновой рукоятью, дерево которой с годами вид приобрело совершенно какой-то кости, может быть, даже слоновой…

Гость был деликатен. Во все время трапезы он задумчиво прихлебывал из колпачка термоса чай и преувеличенно внимательно изучал рисунок на какой-то открытке, обнаруженной им на столе.

— Вот! — сказала наконец Анна Петровна и поставила пустую кружку в опустевшую тарелку. И словно бы задумалась, погрустнев. — Это ужасно иметь такой аппетит. Я все съела. Хотела ради приличия остановиться, но не смогла. Простите.

— Я рад, что вам понравилось, — с готовностью рассмеялся гость. — Когда, в конце концов, я все-таки решусь и поменяю профессию, я пойду в общепит бутербродных дел мастером. Сэндвичи буду сочинять, тартинки, канапе!

— А почему… — Анна Петровна протянула ему тарелку, — а почему вам непременно надо менять профессию? Вы — кто?

— Я-то? — опять повторил гость и опять повторил свой давешний юмористический жест носом. — Я — совестно и слово-то такое произнесть — историк я.

— Это что, очень плохо?

— Кому как. Мне — не хорошо.

Анна Петровна промолчала свою реплику.

По этому поводу ей нечего было сказать, но, главное, ощущение сытости уже неудержимо и торжествующе поплыло по всему ее телу добродушной волной нежной глупости и дремы.

Ей было стыдно, но глаза у нее снова слипались.

Разговаривать было скучно.

Куда приятнее было знать, что вот сейчас она беспрепятственно задремлет и сможет сквозь дремоту, всласть, тихо потешить себя размышлениями об этом странно возникшем молодом человеке, таком деликатном и заботливом, — сможет, теперь уже тщательно, еще раз вспомнить то дивное, ласково пахнувшее теплом чувство обретения, которое она мельком почуяла вдруг в себе и которое разволновало ее, как девчонку, и за которым вся душа ее так и рванулась вослед!

Она с трудом приоткрыла глаза.

— Мне стыдно, но я сейчас опять засну. Простите. Я так боюсь, что вы уйдете. Сделайте милость, там деньги в ящичке на шкафу — купите мне что-нибудь. Все равно что, я все ем. И — простите уж… —

снова затворила веки, и ушла, и с облегчением стала погружаться в забытье, как в золотисто-медовую воду, и все ожидала, когда опять возникнет в душе давешнее милое чувство, и безмятежно уверена была, что вот сейчас, сейчас… что-то непременно славное возникнет, летнее, тихо-радостное, но почему-то, по непонятно-злому капризу памяти, вдруг предстал ей скверный февральский денек — заунывно-просторный, страшноватый от едкой скуки серых заснеженных полей, тянувшихся без конца и без краю на все стороны света.

…Потрясывало сани. Масляно пошептывал снег под полозьями. Поскрипывала упряжь. Шумно дышала лошадь.

Анну Петровну — словно в тревоге и ужасе — время от времени подымало в санях. Сбрасывая тулуп и попоны, наваленные на нее, больную, она вдруг вскакивала на колени, озиралась и — снова дико падала головой в солому, увидев все то же, страшное и скушное: серое небо, серое поле и черная длинная гадюка обоза, переползающая, извиваясь, с одного пологого холма на другой.

Ее опять укрывали. Она слышала, как тяжелеет на ней ворох одежд, но тепла не было. Были только досадная тяжесть и все тот же изнуряющий, въедливый озноб, который, словно бы изнутри, точил каждую клеточку ее тела.

Подъезжал то и дело тот, чье имя она с таким трудом недавно вспоминала: Кочет. Шел рядом с санями, спешившись, виновато спрашивал одно и то ж: «Шибко худо тебе, Нюр? Да?» — уже и не победитель вовсе, побежденный победитель.

85
{"b":"272278","o":1}