Рубаху мало что выстирала, но и накрахмалила до такого жестяного состояния, что одевать ее во избежание ненужного травматизма Пепеляев стал избегать, только глядел издали да искоса.
Во-вторых, в воспоминаниях о том золотом времечке само собой упоминались кормеж и постельный режим. «По этой части, — сладко жмурясь, формулировал Вася, — все было, как и санатории „Свежий воздух“. Но — без туберкулеза».
Ну и, в-третьих, как сами понимаете, с утра до вечера — сплошная свобода воли! Хоть на Алининой пуховой трясине помрачительно-ласковой, хоть на балкончике — на благостном сквознячке, хоть кверху пузом на грязноватом берегу красавицы Шепеньги под сенью тенистого санаторского парка, куда пускали, несмотря на мощную, хотя местами и поваленную ограду, всех подряд — безо всяких на то рентгеновских снимков и справок о нездоровье.
Как пламенному чертовчанину, ему, конечно, стыдно было в этом признаваться, но факт: бугаевские прелести частично, безусловно, околдовали его.
Ему нравились эти кривоватенькие, трогательные в своей рахитичности улочки, так и сяк расползшиеся по облыселым от зноя буграм;
ему нравилась эта въедливая, нежная, как пудра, пыль, которая единожды (утром, к примеру) поднявшись, могла висеть в воздухе почти недвижимо хоть до самого вечера, лишь слегка величаво меняя свои очертания;
ему нравилось таинственное изобилие древней позеленелой воды, встречавшейся в Бугаевске на каждом шагу, несмотря на лютую, неслыханно-африканскую жару того лета: то — в виде поэтически укромного страхолюдного болотца, полузаваленного зазубренными консервными банками и проржавелыми ведрами, то — в виде гиблого, дочерна загнившего пруда, сплошь заросшего пышной какой-то травкой, пепельно-пакостной от усеявших ее комаров, то просто — в виде тихого сточного ручья, густо влекущего нечистоты свои в Шепеньгу;
и Шепеньга ему нравилась, эта мелеющая с каждым часом водная красавица артерия, все дальше отступающая от берегов и поневоле обнажающая гнилостные, жгуче интересные тайны: сардонически ощеренные трупы кошек и собак с каменьями, аккуратно подвязанными к шее, битые бутылки, опасно торчащую, непонятного происхождения железную рвань, чью-то одежду (наверняка, когда-то окровавленную), обрывки тросов, бочки из-под солярки, тележные оси, чернокаменные осклизлые бревна, рыжие бунты колючей проволоки, зловещий, корявым проводом замотанный джутовый мешок (не иначе как с расчлененкой), сапоги, не очень-то даже драные, галоши к ним, что-то почти поглощенное илом и весьма похожее на поваленный подъемный кран, телефонную будку с уцелевшими буквами загадочной надписи «…асса», почти целехонький, с мешками цемента автоприцеп, бесследно пропавший, как сказывали, позапрошлым летом… — все это, и еще очень многое, обильно покрытое мертвенно-серым каменеющим илом, в радужных соплях мазута, вперемежку с омутцами упорно невысыхающей, дикой, дегтярно-черной грязи чрезвычайно нравилось созерцать Пепеляеву в редкие минуты досуга;
ему нравились дивные бугаевские вечера: эта жизнь в душных потьмах, это шуршание шагов по щиколотку в пыли, это воодушевленное агрессорское гундение во тьме неисчислимых комариных банд, это изобилие первобытного мрака, опрокинутого на землю, и — жалостные огонечки, зажигаемые людьми, при виде которых становилось так пронзительно-неприютно-сладко, что одного только и хотелось: «Пусть погаснут они поскорее, к чертовой матери, огонечки эти! Пусть уж ежели мрак, так мрак!» —
и уж совершенно пленен был Пепеляев бугаевскими днями-полуднями — с их слепяще-белым, ошарашивающим солнцем, грозно обрушенным на землю, с их обольстительной ленью, которая дружески вкрадывалась в каждый ничтожный суставчик, в каждую косточку-жилочку, рождая ни с чем не сравнимый, сладчайший паралич в членах организма, — от которого, в свою очередь, однотонное, успокоительное возникало жужжание в опустело-пыльной голове и этакая люмпен-разгильдяйская появлялась походочка, которой и бродил всласть Василий Пепеляев по Бугаевску, плетя в его пыли задумчивые синусоиды, плавные петли и затейливые загогулины, нелепые, если со стороны глядеть, и больше всего напоминающие те загогулины, петли и синусоиды, которые плетет одуревшая от зноя муха, с утра до вечера облетывая свисающую с потолка лампочку и все не решаясь почему-то присесть на нее…
Все, все это несказанно чаровало Василия. Для такой-то вот жизни был он, оказывается, рожден (знать бы раньше!) — и ни для какой другой!
Плюс, не забывайте, «Блик-2».
Уже через день-другой стали попадаться Василию, числом все обильнее, бугаевцы мужеского пола, то лбом приткнувшиеся к забору, то дерзкие кренделя выписывающие ногами и с песней, простой, как мычание, пробирающиеся домой, то одурело вопиющие что-то, в корне неверное, из бурьянных невылазных трясин, то просто с вескостью и непререкаемостью каменьев возлежащие на пешеходных тропах и транспортных капиллярах Бугаевска.
С каждым днем их становилось все больше. Было ясно: пепеляевский почин подхвачен дееспособными товарищами из местного актива. Он растет, ширится, зараза, и лазурный очиститель уже становится весомой, привычной и, можно сказать, излюбленной добавкой к ежесуточному рациону многих бугаевцев.
Несмотря на это, запасы «Блика» не иссякали и, судя по щедрости, с которой Липа-продавщица ежеутренне уснащала им витрину, иссякнуть должны были не скоро.
Да, поэтически выражаясь, балдел Василий в Бугаевске. Перламутровой мутью туманилась день ото дня головенка его.
«Вот он, край! Вот он, предел обетованный! — нашептывал кто-то ему, нежный и ласковый. — Дальше — некуда! Дальше — незачем! Дальше — преступно, если ты не враг своему душевному равновесию!» — и не без успеха, заметим, нашептывал…
Вот вам яркокрасочный пример.
Был у Василия до Бугаевска возлюбленный предмет для размышлений, некий дерзновенный проект-программа того, как в один прекрасный день он харкнет с небывалым дотоле чувством на родной порог Чертовецкого речного пароходства, повернется и пойдет — пойдет, никуда не заворачивая, ни с кем до поры не заговаривая, — куда глаза глядят! Прямиком к югу.
Ни до свиданья никому не сказавши, ни чемодана не собравши, ни денег не накопивши, ни долгов не отдавши. Прямо так, как есть. И главное, что никуда не сворачивая, — по прямой линии — к югу.
Все у него было на этот случай обдумано. Ночлег? Так в любой деревне в избу пустят, или он не в России?.. Пожрать? Так и любом колхозе, в любой шарашкиной конторе встретят Пепеляева с распростертой душой! Милиция? А чё — милиция? Не преступник вроде. И документ в порядке. И вообще, по конституции, сказывали, каждый может, куда хочет. В случае чего и соврать недолго.
В превеликое наслаждение впадал всегда Пепеляев, воображая, как идет Пепеляев по милой ему России — по пыльным дороженькам ее — молодой, свободный, налегке! Как выпивает где-нибудь с мужиками, неспешно беседуя о чем-то шибко государственном, как спит у костерка или — в поле, в копешке сена, как привечает его на лесном каком-нибудь кордоне красно-прекрасная тихая вдовушка, глухонемая, как цепляет его ласково за плечи (удерживает, значит), а он, хоть и сам до ужаса не прочь остаться, все же уходит, непреклонный зимогор, ранним утречком, когда солнышко только-только еще подымается, кругом туман, роса блестит.
В несказанное волнение приводили его раньше эти мечтания. Он начинал вопросительно взглядывать вокруг, вставать-садиться, свет включать-выключать, мелочь по карманам пересчитывать. И словно бы глох в эти минуты. На все вопросы отвечал, как дурачок: «Ага. В общем, не упрекай меня, Прасковья…» — и смотрел, как из-под воды.
Кончались, конечно, эти святые беспокойства довольно быстро и всегда единообразно — бормотухой внутриутробно.
Так вот, в бугаевском целебном климате эта излюбленная мечта его разительно изменилась: словно бы от жары скукожилась, светленькой замшевой пылью как бы подернулась. Полета вдохновения хватало теперь ровно настолько, чтобы вообразить: вот он гордо плюет, вот он поворачивается, вот он бредет прочь… и прибредает в Бугаевск. (Его нипочем было не миновать — от Чертовца он строго на юг находился.) И на этом все заканчивалось. Ибо начинался здесь «Блик», начиналась Алина, несравненная перина, златое обомление души. Тишайший, в общем, угомон всех дерзновенных поползновений. Всех и всяческих претензий светлейший упокой.