В этот миг каждая клеточка твоя, каждая жилочка словно бы ожесточалась и суровела. И весь ты тоже становился напряженно зажатым, добра не ждущим, потому что из теплой комнаты шагнуть тебе надо было в мороз, шагнуть — и вдруг нежно, благодарно обмануться, ахнув сердцем при виде снежно-голубого, блистательно сверкающего под солнцем веселого великолепия, сочиненного за ночь морозом и снегом!
Шагнуть за порог и — не пленником зимы, а желанным почувствовать себя тут. И с облегчением развеселиться, почти без причины — от одного только бодрого капустного хруста снега под ногами.
Хорошо было — серым вечером, метельным жемчужным вечером возвращаться домой.
По-корабельному грозно и шумно ходили из стороны в сторону сосны, светлые на мутно-белом текучем небе. Ветер — то ломил упрямо (тогда приходилось ложиться на ветер грудью), то — мелким бесом принимался суетиться вокруг, швыряя пучками снега спереди, сбоку, сзади. А над головой — в желтеньком пространстве вокруг фонаря — было видно: снег неостановимо несется сплошной полосой, почти параллельно земле, не различимый на отдельные хлопья. И было страшновато от этого изобилия и злой устремленности снега, но все же невзаправду страшновато, потому что метель была теплая и слишком уж все напоминало кино.
По-киношному подвывало в штакетинах заборов, посвистывало в кустах, гудело в кронах. Как по режиссерской команде, вдруг свевались с крыш и, свившись в смерчи, улетали в серую мглу бледные призрачные нити, ленты, полотнища снега. Все казалось не очень взаправду, но весело сделано, и все же…
И все же — самое настоящее счастье торкалось в твое сердце, когда сквозь пеструю бестолочь метели вдруг оранжево и нежно начинали светить окна, за которыми ждали тебя.
Хорошо было — сесть, не зажигая света, возле чернильно-синего окна и смотреть, как идет на улице снег, вот уже который день все идет и идет снег, неспешно, но и не мешкая, деловито городит все более дремучие завалы между тобой и где-то живущим миром. И сладка была грусть твоя — сладостью уютного милого захолустья. И строгая, стройная тишина царила в душе.
Ты протягивал руку. Вспыхивала лампа, больно и кратко ударив в зрачки.
Мир за окном исчезал. Оставался лишь круг горячего, деятельно ждущего света, бьющего из-под абажура на белый лист бумаги, еще не тронутый пером…
Хорошо было — встревожиться лютым морозом, обещанным к утру, и с веселым азартом в душе начать суетиться, готовясь к тридцатиградусной осаде. Натаскать в комнаты наколотых дров, занести воду, заделать последние щели в окнах, навесить теплые шторы на двери… А потом — то и дело выходить с нетерпением на улицу, глядеть на переливающие синим огнем звезды, густо засеявшие серое, почти черное небо, слушать, как густеет от мороза воздух, как он уже саднит на вдохе верхушки легких, как при дыхании слипаются ноздри, как то тут, то там уже начинают постреливать деревья, а снег под ногами — уже не скрипит, а визжит… Продрогнуть, но только слегка, и, словно спасаясь от погони, весело дрожа, вскочить в дом и быстро захлопнуть за собой двери — и вдруг ощутить себя в крепости — в жарко натопленной, уютно освещенной, никакому морозу не доступной крепости, — крепости, которую ты сам возводил… Прижаться спиной к раскаленному боку печки и слушать, как, помедлив, с натугой пробивая толстую вату стеганки, начинает струиться сквозь тебя мощный, победительный ток тепла — от огня, зажженного тобой.
Хорошо было… Много хорошего было.
* * *
Ближе к весне зайцы совсем заполнили поселок. Наверное, голод гнал их поближе к человеческому жилью.
Я, правду сказать, не представляю, чем они могли разжиться в нашем почти безлюдном поселке и чем уж таким особенным отличались здешние кусты и деревца от тех, что росли в лесу. Скорее всего, у зайцев работал инстинкт, выработанный поколениями предков: в весеннюю, бескормицу жаться поближе к деревням, где есть и гумна, и сено, заготовленное впрок, — в общем, есть чем поживиться… Как бы то ни было, зайцы в начале марта прыгали по нашему поселку, абсолютно не ведая, казалось, страха.
Даже Братишка, на что уж равнодушен он был к охотницким забавам, и тот не мог спокойно взирать на творящееся вокруг безобразие. То и дело срывался с крыльца, а чем он занимался во время отлучек, нетрудно было определить по знакомому страдающему визгу, который доносился до нас то с одной, то с другой стороны поселка.
И однажды ему удалось-таки затравить зайца!
Правда, это был тот самый случай, когда зверь сам бежит на ловца, но, в сущности, какая разница? То ли по глупости, то ли по рассеянности заяц заскочил прямиком в наш сад — ну и тотчас же, конечно, расплатился за свою то ли рассеянность, то ли глупость.
Как именно все произошло, я не видел. Вышел из дома за дровами — возле крыльца ничего не было. Через пару минут — возвращаясь из дровяника, — уже увидел: лежит на снегу роскошно-белый (лишь кончики ушей черные), крупный, очень плоско распростертый, будто бы придавленный к земле заяц. А рядышком — с притворно-скромной и все же горделивой мордой — Братишка.
Чтобы ни у кого не возникало сомнений, кто именно добыл зверя, Братишка то возбужденно колотит хвостом, то с нарочито свирепым рычанием тычет мордой в бок зайца…
Было, впрочем, отчетливое впечатление, что Братишка несколько озадачен одержанной им победой и понятия, в общем-то, не имеет, что ему делать теперь с этой странной добычей.
— Мне отдашь? Или — сам будешь? — спросил я у него для порядка.
Братишка всем своим видом показал, что ихнее дело — дело простецкое, охотницкое — зверя добыть. А что со зверем тем будете делать — забота хозяйская, собаке не интересная…
Я разделал зайца, и с неделю Братишка со Шлемкой питались дичиной. Заяц был весенний. Ни жиринки я в нем не нашел. В похлебку пришлось крошить сало, чтобы хоть какой-то получился навар.
Ох уж и нахваливал я Братишку за охотничий его подвиг! Ох уж не пожалел я эпитетов, самых высоких, расписывая его доблесть и отвагу! Хотелось мне, чтобы победа над незадачливым этим зайцем как-то встряхнула Братишку, вернула ему уверенность в себе, развеяла то тоскливое оцепенение, в котором он пребывал со дня гибели Джека.
Заячью голову я отдал ему в качестве трофея. Посоветовал украсить этой лопоухой башкой стены конуры, как это водится у охотников, но он меня не послушал. Приспособил ее для каких-то хмуро-свирепых воинских игр…
То он, подкравшись, набрасывался со зверским рычанием на эту вполне безучастную головенку; то — подкидывал высоко, чтобы тотчас, преисполнившись дикой подозрительности и гнева, вновь атаковать ее, едва она падала в снег; то — зарывал в сугроб, а сам неподалеку устраивался в засаде, искренно полагая, что голова непременно предпримет попытку к бегству, и вот тогда-то он ее примерно покарает… Голова спокойно почему-то продолжала лежать под снегом, и Братишка, подождав, вновь откапывал ее и начинал носить по саду, пренебрежительно ухватив за одно ухо и вид имея при этом цинично-триумфаторский… Следом за ним брел Шлемка и униженно вымаливал хоть на минуточку и ему дать поиграть с головой. Братишка на Шлемку не обращал внимания, но когда ему надоедало это нытье, он на мольбы Шлемки отвечал таким вдруг свирепым, доселе нами не слыханным от Братишки рыком, что Шлемку приходилось потом немалыми трудами и уговорами извлекать откуда-нибудь из подвала или из-под сарая, куда он в ужасе забивался.
Я думаю, что во время описанных забав в душе Братишки происходили немаловажные перемены — нарождался хищник — кровожадный, не ведающий жалости, свирепый. Попадись ему в эти дни еще один заяц, не сомневаюсь, он уже знал бы, что ему с ним делать, и в похлебку его он вряд ли уже отдал…
Не очень-то приятно, честно говоря, было нам смотреть на этакую эволюцию Братишкина характера — мы его любили другого… Но мы не могли не понимать и того, что — пусть хоть и таким манером — Братишка должен вернуть себе мужество жить в этом мире. А то ведь доходило уже до того, что в своем печальном равнодушии он стал уступать дорогу не только любому встречному псу, даже самому ничтожному, но и, стыдно признаться, он даже от приставаний Кисы с каким-то болезненным жалобным скулежом лез искать защиты у нас!