Телеграф тут у них работал справно. Цифирь первым делом протянула ладошку:
— Документ!
Василий заулыбался.
— Зачем тебе документ, дуся? Неужели на мне не написано, что я — Василий Степанович Пепеляев — пришел получить свою кровную прогрессивку и еще жалованье за протекший месяц?.. А ты грубишь, как, прости господи, милиционер: «Документ»!
Цифирь Наумовна необидчиво улыбнулась:
— Ничем не могу… — и двинулась восвояси. Уже в дверях повернулась: — Кстати, прогрессивка и зарплата за месяц вперед выплачена матери погибшего Пепеляева. По личному распоряжению Спиридона Савельича. Любочка, покажи товарищу, если он интересуется.
Товарищ, конечно, интересовался, но не настолько, чтобы копаться в бухгалтерских промокашках. И так все было ясно: сплошное вредительство и широко разветвленный заговор.
— Запиши, Любочка, — сказал он гордо. — Деньги эти я жертвую на осушение града Китежа, из них пять (прописью: пять) на строительство наклонной пизанской башни в городе Бугаевске… Да, кстати, там у вас кассиршу застрелили, так вы побеспокойтесь, что ли… Все ж таки девушка.
И он ушел интеллигентно, даже дверью не шарахнув.
Теперь надо было все, не торопясь, под хорошую закуску, в хорошем месте обдумать.
И уже часа через два его, многодумного, видели на окраине Чертовца, на улице с романтическим названием «Улица Второй Линии Рыбинско-Бологоевской железной дороги» — громогласно пьяного, победоносно вещающего на все стороны света:
— Я — есть — хто? Я — Воплощение есмь! Ибо поелику возможно во веки веков — ду-ду!! Расступись, народ! «Красный партизан Теодор Пепеляев» в землю обетованную плывет!
Плыл он на кладбище, посетить могилку свою.
— Во-о устроился, паразит! — не сдержал восхищения Пепеляев, когда отыскал, наконец, место своего успокоения.
Местечко и в самом деле было хоть куда. Как на даче.
Молоденькая, но уже плакучая березка застенчиво шелестела листвой. Ее, видать, привезли из леса вместе с дерном, и она славненько принялась, только на одной ветке листья слегка пожухли.
Вообще все было сработано без халтуры: цементом аккуратно обделанный цветничок, песочком вокруг посыпано, оградка из хорошего штакетничка (правда, некрашеная), цветочки. Да и на место, надо сказать, не поскупились. Хорошее выделили место: и просторное, и на приглядном взгорочке, с которого и речку видно, и лес за рекой, а если захочешь, то и городом можно полюбоваться.
Главное, что тихо было, безлюдно, и ветерком обдувало. Скамеечку очень кстати поставили — можно было посидеть, подумать что-нибудь, закусить.
Василий даже вздремнул маленько, утомленный событиями прошедшего дня.
Нельзя сказать, что его очень уж обеспокоило новое его положение. Денег, конечно, жалковато было, а в остальном: «Клизьма все это от катаклизьма! — определил Василий. — Балуется начальство…
У них-то положение — тоже не позавидуешь. Только было обрадовались, что „Лифшиц“ сгорел, можно, стало быть, кучерявую клюкву устроить на зависть другим пароходствам, а тут, вот он, явился не запылился, герой-погорелец! — всю спектаклю им попортил. Одно ведь дело, когда все сгорели, дружным коллективом, воодушевленные пятилетним планом, с пением „Ай-дули-ду!“, и совсем, конечно, другой дерматин, когда, оказывается, один из героев в это время с Алинкой в перинке кувыркался. А там, глядишь, еще кто-нибудь объявится, скажет, что в Котельникове в очереди за маргарином стоял… Да, начальству тоже нелегко, ничего не скажешь, с них ведь тоже, бывает, спрашивают.
Главное, однако, что вот он, Василий Степанович Пепеляев — руки, ноги и пупок, — сидит себе на скамеечке, животрепещущий, как проблема борьбы с окружающей средой, внутри три стакана гулькают-перекликаются, лысинку ветерочек обдувает, по спине муравей ползет-щекотит… И в общем, можно сказать, наплевать ему на человеческое глупство, которое объявило его как бы несуществующим на этом белом свете.
Х-ха!! Это он-то не существует?!»
Тут его, нечаянно толкнув, разбудили.
— Чего расселся? — ревниво заворчала маманя. — Другого места не нашел? Иди-иди, черт пьяный… нечего тебе тут.
— Грубишь, мать! — недовольно отозвался Василий. — Смотри, лопнет пузырь моего терпения!
— Иди, мил человек, — уже тоном ниже заговорила та, любовно раскладывая на скамейке свой огородный инвентарь. — Прибраться мне нужно, ай нет? А то, вишь, и листочков уж сколь много нападало… и земелька, гляди, почерствела…
Все у нее было словно бы игрушечное — и грабельки, и лопаточка, и щеточка, и леечка. Да и сама она — совсем уже усохшая, величиной с пальчик, в опрятненьком светлом балахончике, в черном платочке, когда хлопотала над могилкой, что-то грабельками разравнивая, что-то, ей одной видимое, выщипывая и обирая, из леечки по капельке поливая, — больше всего маленькую девочку напоминала, которая увлеченно и с наслаждением играет во взрослую какую-то игру.
И когда она, закончив охорашивать цветничок на могилке, протерла лоскутком Васькину физиономию, упрятанную под начавшим уже мутнеть оргстеклом, и села на скамейку, ручки сложив на коленях, — смешно отчего-то, но и по-осеннему грустно стало Василию. Такая она сидела, донельзя довольная, со всем миром примиренная, тихая, скромно-важная…
— Стекло на фотке другое надо, — сказал он. — Это за зиму-то потрескается, ничего не увидишь. Да и оградку покрасить надо. У меня в сарае хорошая эмаль где-то валяется, голубенькая, так я тебе покрашу.
— Вот и славно… — все еще пребывая в каких-то нездешних сферах, размягченно откликнулась мать. — Вот и сделай, чем ругаться-то. А я тебе бутылку куплю. Вот и славно будет.
На следующее утро он, к собственному удивлению, опять побрел на работу, и на следующее — тоже, и даже в выходной день пошел, сам на себя плюясь от презрения.
Ладно бы там друзья-приятели ждали с рублем в кармане или разговоры какие душевные — ничего похожего!
Друзья-приятели, если и не шарахались теперь от него, то сторонились, уж это точно. Жертвы атеизма, они, конечно, не верили в потустороннее происхождение сегодняшнего Пепеляева. Но, с другой стороны, чем объяснять им было этот удивительный феномен появления в обществе принародно закопанного человека?
В общем, чепуха и недопонимание воцарились в отношениях Васи Пепеляева с окружающим обществом.
Правда, отдельные наиболее отважные граждане все ж таки вступали с ним иной раз в разговоры. Но делали это, так неприлично ужасаясь собственному нахальству, такую белибердень с перепугу несли, что Василию — сначала смешно, а потом, довольно скоро, раздражительно-скучно стало.
Непременно двух вопросов не могли избегнуть его собеседники. Первый: «Как тебе удалось?!»
— Чего «удалось»?
— Ну… это… Опять сюда?
— А-а! Там брат, то же самое. Ты — мене, я — тебе. А у меня как раз новые кирзовые сапоги были. Ну, я кому надо и сунул… Сам теперь видишь, в чем хожу? — и для убедительности шевелил сквозь дырку в сандалете пальцами ног.
Второй вопрос проистекал из первого. Задавали его тоже — словно бы и шутейно, но ответа почему-то ожидая с напряженностью:
— Ну и как там? — и пальцем в небо.
— Отлично! Знал бы, что так встречать будете, ни за что бы не убег. Там — что ты! — каждый день на пятнадцать минут по водопроводу пиво пускают! Веришь?
Кто их знает… Может, и верили, обалдуи.
Но, как сказано, очень скоро надоела Василию эта темнота, эта неразвитость, кемпендяйство это дремучее. У него даже характер — он заметил — портиться начал.
Шутки стал себе позволять иной раз очень невыдержанные. Кузе, например, брякнул ни с того ни с сего: «Скоро помрешь! Вижу! Сарделькой подавишься!» И сам себе огорчился: при виде вмиг окоченевшего от страха Кузьмы очень уж сладкое удовольствие в себе почуял.
Ну, конечно, один раз и отметелить его попробовали, не без этого. Возле пакгауза три каких-то бича набросились. Все норовили сначала мешок на голову нахлобучить, а потом уже бить. Должно быть, или Кузей, или начальством были подосланные. Один успел пригрозить: «Еще раз в порту появишься!..» — но не договорил, сердечный, потому как Вася не вполне корректным приемом, ногой по требухе, его угомонил. А остальные и так, от простого загробного улюлюкания чесанули, как чечеточники.