А сани пролетели, конечно, дальше, к Неглинной. Плохо кованная лошадка не удержала на обледенелой брусчатке, раскатило санки — тут уж кричи не кричи. Разноголосо ахнул народ, донесло с Неглинки свеженький треск — Рейнштейн перекрестился. Хорошо, истово, жадно перекрестился. А потом не стерпел, чтобы не съязвить. «Никак это знамение вам было, Николай Васильевич? Насчет „берегись“-то?»
Вот тут-то и нырнуть бы ему в первый попавшийся двор, если мысль такая осенила, не искушать бы ангелов-хранителей! Нет же. Поперся, болван!
А внизу уже чернела толпа. Сбежались лютые до зрелищ москвичи — и от Петровки, и с Театральной, и сверху спешили мимо Рейнштейна, чуть не падая по гололеду. Один только он не поспешал. Экая невидаль — санки съехались…
По-старушечьи, опасаясь наледей под водостоками, миновал угол Кузнецкого. Решил в Петровские линии заглянуть, среди народа потолкаться, нервы успокоить.
Уже и галошами пошаркивал посвободнее, уже и барышню, помнится, приметил сдобненькую, плечики расправил… Не тут-то было! Окликнули.
Негромко, по имени-отчеству окликнули. А его вдруг — как кнутом ужалило! Влево-вправо заметался, как мальчишка нашкодивший. Ввинтился, правда, в толпу ловко — прямо мазурик на Сухаревке. Успел коротенько оглянуться: так и есть, знакомый!
Студентик красноносый, от мороза сиреневый, пальтишечко на рыбьем меху. Доложенный: «…по фамилии, ваше превосходительство, Иванин. Слушает курс на естественном. Встречал на рефератах у Ждановича. Ни в чем, кажется, не замешан. Благонадежен, конечно, не вполне…»
…Стоит студент и близоруко изумляется. Вроде бы только что был Рейнштейн рядом, где ж он? Иль померещился?
А тот вежливенько — упаси, господь, сейчас от скандала! — уже продирался сквозь толпу. «Прошу извинить… Позвольте побеспокоить… Ну-ка, парень, пропусти…»
Без интереса глянул на сцепившиеся дышлами сани, на странно тонкую голову припавшей к снегу лошади, на растерзанную дамочку, очумело сидящую на приступке саней. Надменное, помнится, было личико у дамы. Вот только две морщины от уголков рта портили ей вельможность — кровь. Видно, все потроха себе отбила, стерва.
Тихохонько вывернулся из толпы и на цыпочках — шмыг! — мимо кондитерской Трамбле вверх на Тверскую!
Еще раз оглянулся — не видно студента. Ну, тут уж, помогай бог. Руки в ноги, и скорее домой, в Мамонтовскую. От страха потеть и ругательски ругать себя за дурость.
…И вот уже час битый валяется поперек кровати, галоши не сняв, пальто не раздев, руки даже из кармана не вынув. Со стороны поглядеть — почивает барин. Утомился жизнью, на все наплевал и спит.
Однако не спал. Слышал все. И музыкальную машину снизу, из ресторации, про шумел-гремел пожар московский. И как баба повизгивает в соседнем нумере: «Ой, миленький, ой, родименький, ой, истинный крест!..» И как грубо стучат кулаками в коридоре: «Надо, сударь, и меру знать!» — в сортир стремятся.
Думал.
Сколько ни думал, все получалось, что одна надежда на Иванина. «Может, подумает, дурак, что сбежал я от него, устыдившись амуров своих с Оличкой, предметом, сколько помнится, его воздыханий?.. Ведь было дело — ой, сладкое дело! — кувыркалась она на этой вот коечке — потненькая, пьяненькая, глазки косят. Так чего же тебе стоит, сопля, подумать, что я ревности твоей испугался?!! Подумай! Подумай так!» — и даже глаза отворил от жгучего этого вопля души.
«И зачем побежал, дурья башка? Остановился бы. Поговорил бы, выведал, слышно ли что из Питера, гладко ли дело сделалось. А ежели чего — так спровадил бы его в Управление, и вся недолга! Ох, натворил дел…»
Сел. Пальто нехотя снял. Попытался рассудить спокойно. Но что-то дрожало и суетилось у него внутри, плохо соображалось.
«Главное — открылось ли в Питере? Если нет, то и беспокойства нет. А если — да?..
Появился я там вроде бы аккуратно. Письмишко, статейка, как задумано (самолично переписывал из конфискованной чьей-то тетради) — все аккуратно. Несколько назойлив был, суетлив — это правда, сам замечал. Но, с другой стороны смотреть: народ к ним прет со всячинкой, и не такие дуроломы попадаются. Одним помешанным больше, одним меньше…
Молодец, что питерских жандармов уговорил дело начинать только через две недели после моего отъезда. Еле уговорил. Им бы, франтикам нафиксатуаренным, скорее бы по начальству доложить, а кто расхлебывать будет, им плевать!
У Вольфа — проходной двор. За самоваром по двадцати человек усаживаются. Мыслимо ли вспомнить, кто был, а кого не было за эти две недели? А если и вспомнят, — на Рейнштейна грешить большая смелость, господа, нужна! Потому как репутация-с!.. И книжоночки мужикам на раскурку доставлял, и грамоте пару дураков выучил, и на сходках выступал горячее многих, и на Воробьевых горах для самых отчаянных стрельбище устроил (сидят, спаси, господи, душу мою, по централам да по ссылкам те отчаянные, ну, да что там прошлое ворошить!). На великого князя предлагал покушение устроить: „Доколе?! Нет сил терпеть!“ — до сих пор обсуждают сие предложение дружки мои по революционной борьбе, слюной брызжут, сами себя самые опасные выявляют… Студентов пруд пруди, курсисток и гимназисток-недоучек — и того больше, а Николай Васильевич Рейнштейн, шутка ли сказать, ра-бо-чий!! На сходку к Ждановичу идешь, руки слегка этак в масле машинном попачкаешь — так они на пакость эту с восторгом взирают, целовать готовы! Потому как, считают они, все в этом мире созидают вот эти рабочие руки, и проклятые оковы, которыми опутан народ, разбиты будут, господа, опять же вот этими самыми руками!
По тюрьмам, милостивые государи, неоднократно сиживал. Все, правда, по пустяковым делам. Однако все одно — страдания же принимал за пресвятое дело свободы и справедливости?!!
…Ах, в тюрьме хорошо! Службишка ничтожная: в соседней камере посидеть-постучать от чужого имени, послушать, кто чем дышит, вот и все. Зато душой отмякаешь — двери там железные, на окошках — решеточки, охраняет тебя солдат с ружьем. Живешь, ничегошеньки не боишься. И сон там приходит сам собой, без выпивки — спокойный сон…»
Кстати подумалось про зелье-то. Встал. Вразвалочку пошел коридорного кликнуть. На тюленя похож: толстенький, литой, коротколапый.
За стенкой опять пьяно захохотала баба:
— Ой, пусти, голубчик! Ой, сейчас помру!
Что он ее, дурак, щекотит, что ли, успел недовольно подумать Рейнштейн, и тут же — его словно под коленки подсекли! «Дверь-то, дверь-то — вот сволочь — не заперта!!»
«…Это вошли бы, значит, двое-трое. Навалились бы на спящего, к примеру…»
Он слегка даже сомлел от этакой глупости: «Что же с тобой сегодня?..» Постоял возле притолоки, пообсох от страшноватого пота, вдруг окатившего. Через минуту-две только за дверь выглянул, ухватил пробегавшего шестерку за сюртук, велел к себе Федьку звать.
Федька был «штучник». Жалования то есть ему не полагалось, а платили с раза: кто чего ляпнет по пьяному делу в отдельном кабинете, кто непонятные стишки со словом «свобода» прочтет, кто про тиранов разговорится в перерыве между кулебякой и гусем. С каждого такого имел Федька зелененькую трешницу.
Московское жандармское управление держало, кроме того, в Мамонтовских номерах комнатенку — для особо секретных конфиденций. Обслуживать эту комнатенку удостоен был тоже Федор. За это полагалась ему еще пятерка в месяц, но чтоб тайну хранил и на чаевые не напрашивался.
Комната эта раньше пустовала обычно. Лишь по пятницам являлся туда молчаливый господин с докторским саквояжем, заказывал ужин, стоял у окошка, барабаня по стеклу, целый день. Исчезал незаметно и не расплачиваясь. Кто к нему ходил, когда ходил? — ни разу Федьке заметить не удавалось.
А в последнее время комнатенку эту облюбовал себе Рейнштейн (тоже, сказали, из наших) — девок таскать в неурочные дни.
Не понравилось это Федору. Лишняя работа, да и, если вообще сказать, не по душе ему был этот субъект. Нет чтоб, как порядочный, номерок снять — казенную фатеру под амуры приспособил!