Самоваров заново перетасовал ушуйских звезд:
— Так значит, Татьяна — жена Геннадия Карнаухова? За что же он тогда Мумозина трепал?
— Не жена она уже Геннаше, — эпически сообщила Лена. — Не жена. Это сериал целый. А чего вы хотите? Тут театр! Все не как у людей. Я раньше на швейной фабрике работала (она теперь закрылась) — так там триста человек за десять лет столько начудить и наворотить не могли, сколько эти за неделю. Или вот брат у меня в совхозе, на пилораме — там тоже тихо. Ну, то есть, и перепьются, бывает, и морды друг другу набьют, — но просто так набьют, потому что пьяные. А тут! Особенно как Таня эта завелась, так вечно все не слава Богу. Помрачение коллективное. Талант, говорят. Вон как Мумозин бесится!
— Должно быть, и в самом деле хорошая актриса? — предположил Самоваров. — На вид довольно неприметная девушка. Я, правда, на сцене ее не видел…
— Так поглядите! Сегодня как раз «Последняя жертва» идет. Не помню, чья пьеса, но хорошая, жизненная, второй сезон держится. Не то что «Палата № 6» — та полраза только прошла.
— Как это полраза? — не понял Самоваров.
— А так. Когда Шехтмана нашего инфаркт разбил, прислали из Нетска нового главного. Тот сразу давай «Палату» ставить. И такого наставил, что зритель еще до перерыва домой пошел. А как тут не пойти? Тут и без театра тошно, а такое…
Лена (они были уже в цехе, под устрашающим брюхом потолка) понизила голос и сообщила Самоварову доверительно, как своему человеку:
— Срамотища! Вы не подумайте, что мы деревня, темнота. Эротика — пожалуйста! Это бы на ура прошло. У нас даже Альбина Карнаухова лет десять тому, в «Детях Арбата», четыре раза голая за один акт выходила! Мы тоже кое в чем понимаем. Но здесь! В «Палате» в этой один артист как бы блевал вначале. Долго блевал, минут десять. Понарошку, но все равно неприятно — артист был хороший, и у него очень похоже получалось. Потом он… потом мочился в ведро!.. За тюлем, и тоже понарошку, чайник для этого ставили, чтоб, вроде, струя-то шла. А звук по радио усиливали. Выходило тоже натурально. Вот после ведра зритель домой и потянулся. А чего? Как блюют да мочатся, можно ведь, кто хочет, и без театра посмотреть. И деньги не надо платить. Город у нас маленький, куда еще пойти вечером? На премьерах всегда народу много, все нарядные. Кучумов сам обязательно бывает. А тут блюют… В буфет после такого не потянет. Вот и пошел народ по домам. Главного этого погнали, взяли Мумозина. А артист, что блевал и мочился, съехал через неделю в Кемерово. От сраму, наверное.
«Дурдом какой-то! — затосковал Самоваров. — Глушь, а поди ж ты, тоже новации, скандалы. Как в лучших домах… Романы такие, что не разберешь, кто чей совместный сын. И роковая женщина Таня имеется. Нескучно устроились ребята! Но я-то, я-то, вполне нормальный человек, что здесь делаю? Двенадцать стульев под Отелло? Это химера, бред, причуда сумасшедшего. Разве дождешься нормальной и своевременной оплаты от этих полоумных? Это даже не пилорама. Черт меня занес…»
Глава 2
Чертыхания Самоварова прервал громкий стук в дверь. Тут же, не дожидаясь никакого ответа, в цех ввалился заведующий постановочной частью Ушуйского театра. Завпост был высок: его курчавая шевелюра, похожая на посудную мочалку, практически упиралась в пузырь потолка. У него был такой оглушительный голос и такие разряды энергии насыщали пространство вокруг него, что Самоваров малодушно пожелал, чтобы завпост скорее вышел: казалось, аварийный потолок уже потрескивает и надламывается от одного его присутствия.
— Эдик, ты меня напугал! — простонала Лена. Всюду, где появлялся завпост, кто-нибудь обязательно говорил эту фразу.
Звали завпоста аристократически Эдуардом Сергеевичем Шереметевым.
— Господин Самоваров! — заорал Эдик. — Решилось у вас с жильем! Я в ту сторону как раз еду и вас подброшу! Собирайтесь!
— Юрочкина комната? — осведомилась Лена, не поднимая головы от «Зингера».
— Ну да! — радостно проорал Шереметев и на иной уже ноте, но так же громко пояснил Самоварову:
— Это наша служебная квартира. И комната у вас великолепная! Вот ключи! Соседи тоже отличные! Уксусов и Яцкевич!
— А этот пельмень где? — снова спросила Лена.
— Отселили в восьмую. Нудный очень! Зато эти ребята классные! Идемте! Господин Самоваров!
Господин Самоваров пытался мямлить, что он еще не решил, будет ли делать Отелловы стулья, что ему срочно в Нетск надо, но Эдик, похоже, был глуховат или ничего не пожелал слушать. Он почти снес Самоварова по лестнице в вестибюль. У входа их поджидал шофер Витя. К Вите прислонена была видавшая виды полосатая раскладушка с подозрительным рыжим пятном посередине. У ног Вити лежал огромный нечистый мешок.
— Мебели там никакой нету, — радостно орал Шереметев, — так будет вам где спать. А в мешке — постель! Только расписочку мне подмахните! Вот здесь! И здесь!
Самоваров, чтобы отвязаться, послушно расписался в обладании гнусной раскладушкой. На бумажке аристократической рукой Эдика было начертано: «падушка» и «росклодушка». «Джунгли! — подумал Самоваров. — Целое общество знатоков родного языка! Куда я смотрел? Черт меня занес…»
Халтуру эту в Ушуйске сосватал Самоварову Вовка Кульковский, тот самый, что ни бельмеса не смыслил в стульях. Вовка много лет работал в Нетском музее. Самоваров служил там реставратором мебели, а Вовка писал этикетки, объявления да афиши перед входом. Хороший Вовка был парень, то есть, простой, компанейский и с безалаберной личной жизнью. Считалось, что он вот-вот выберется на хорошую твердую дорогу, а пока чудит, начинает, пробует. В парнях Вовка ходил даже в сорок лет, когда уже и потолстел, и обрюзг, и начал плешиветь. Как всякий хороший парень, он попивал, и все усерднее, так что в конце концов к этикеткам его перестали допускать, благо подоспели компьютеры с принтерами, заенившими шкодливую и трясущуюся Вовкину руку. Но и афиши Кульковского делались все хуже и хуже. И пробил его час. Однажды, в последнюю ночь перед ответственной выставкой, нетвердый в ногах, страдающий, жалкий Вовка на громадной холстине криво навалял пучок редисок (он потом уверял, что изобразил кисти и резцы) и написал «Исскусство нимецкого ринисанса». Тогдашний директор музея Оленьков немедленно изгнал хорошего парня. Сердобольные сотрудники музея очень горевали и были уверены, что Кульковский вскорости умрет под забором.
Но Вовка очутился не под забором, а, напротив, главным художником Ушуйского районного драмтеатра. Конечно, Ушуйск — порядочная дыра в сравнении с блистательным Нетском, но все-таки музейные были поражены Вовкиной метаморфозой. К тому же он остепенился и женился на местной жительнице Лене, этой мудрой и прелестной сшивальщице холстов. Самоваров, в отличие от музейных дам, ничему не удивился. Он знал, что у хороших парней полно столь же хороших друзей. Тогдашний ушуйский художник совсем спился. На его место хороший парень Эдик выписал полуспившегося Вовку. Судя по «росклодушке», они были во всех отношениях родственные души.
Вовка позвонил Самоварову из Ушуйска неделю назад. Он поведал, что тамошний художественный руководитель, некто Мумозин ставит «Отелло» и жаждет, чтобы мавр восседал не менее чем на двенадцати стульях изысканного стиля. Местные столяры Матвеич и Михалыч по дурновкусию годились якобы только дрова рубить, и Вовка обещал сыскать в Нетске самого лучшего мастера. В качестве последнего он разрекламировал Самоварова. Называлась порядочная сумма. На сумму-то Самоваров и клюнул. Он широко халтурил и не только жевал свой кусок хлеба, но и пополнял свою, лучшую в Нетске, коллекцию самоваров. Поэтому в один прекрасный день он и объявился в районном городке Ушуйске.
Совсем не день это был, а утро. И не прекрасное, а такое скверное, что Самоваров сразу понял — дело не заладится. Перво-наперво Вовка не встретил его на вокзале, хотя обещал. Самоваров, ругаясь и меся неуклюжими шагами первопроходца периферийные снега, сам отправился отыскивать жилище Кульковского. Вовка жилище это расписывал как хоромы, где приезжая знаменитость раскинется со всем мыслимым комфортом. На деле хоромы оказались половиной деревянного домишки. Полудомишко принадлежал швее Лене испокон веку, но кособок и кривоват был, будто сделан по нетрезвому эскизу Кульковского. В двух тесных, уютных, страшно натопленных комнатках помещались домовладелица Лена, ее четырнадцатилетний сын от первого брака и сам главный художник Кульковский. Последний возлежал посреди белоснежной, в кружевах и рюшах, супружеской постели с подушкой под поясницей. Накануне его сразил радикулитный прострел. За два года провинциальной семейной жизни Вовка посвежел, побелел, даже покрасивел. И все-таки на него было жалко смотреть. Он боялся пошевелиться, морщился и жаловался тоненьким голосом, приличным, по его мнению, для больного: