— Безмерное горе для меня! Такое злодейство, так неожиданно! Я не знаю, как дальше жить.
Самоваров заикнулся о неизбежности потерь и о том, что надо держаться.
— Э! — застонал Шехтман. — Вы так мало, должно быть, видели потерь! Я последние годы жил только потому, что была Таня. Одинокая старость — это неприятно. Нет, у меня есть родственники, даже здесь, в Ушуйске, две племянницы. Не в этом смысле, не подумайте! У меня сын в Москве, чудесный одаренный ребенок, он сценограф, с самим Кельцевичем работает. Второй сын, тоже одаренный ребенок, в Израиле. Он, как и я, режиссер. Все хорошо! Все великолепно!.. Нет, я не в этом смысле… Я-то вполне еще живой! Я с трех лет на сцене! Я шестьдесят лет в театре — и вдруг откуда ни возьмись Мумозин… Впрочем нет, Мумозин позже появился, после смерти Лилечки (Лиля — это моя жена)… А до него был тот юноша, что ставил «Палату № 6»… Или этот тоже после Лилечки?.. Не в этом дело! Да, я болею, я всегда на больничном, но разве это значит, что меня надо кем-то заменять? Где подобное видано в творческих кругах? Здесь театр или свиноферма? Душой-то я в театре! А эти злодеи гонят меня на инвалидность, приглашают каких-то невежественных самозванцев, и те насаждают здесь дурной вкус, клюкву! Да, я на больничном. Но мои спектакли держатся годами! Они профессиональны! Я в превосходной творческой форме! Неважно, где бьется моя беспокойная творческая мысль — здесь или на больничном!
Шехтман ожил, раскочегарился, в тусклых глазах заметались искры.
— А Таня? — вдруг пискнула Настя.
— Да, Таня! — охотно подхватил Шехтман. — Я в театре шестьдесят лет, я с трех лет на сцене, и такой актрисы я не видел! Она появилась, и ко мне пришло второе дыхание. Я забыл про больничные! Я ставил, ставил и ставил, как никогда в жизни. По две премьеры в месяц! «Гроза», «Мария Стюарт», «Ушуй — река шальная», «Двое под мостом»… Таня, Таня! Она ведь была актриса трагическая — сюда, сюда смотрите!
Он постучал по стене так энергично, что на хлипкой книжной полке покосились и запрыгали какие-то томики. Самоваров сейчас только понял, что у Шехтмана вся стена — в Таниных фотографиях. Всюду была она — в грубом сценическом гриме, малоузнаваемая, но — она.
— Поглядите! Трагическая актриса по природе. Поглядите — а? Лицо какое: уголки губ вниз, нос прямой идеально — профиль, профиль! — а глаза маленькие, но огненные. Узнаете лицо? Нет? Ну же! Екатерина Семенова (Пушкина помните — «сама трагедия»)! Мария Ермолова! Вот такие суховатые лица, такой чеканки, да? То-то! — клокотал Шехтман. — А играла! С полуслова брала! Возбуждалась мгновенно! Что-то невероятное. Здесь никто и не понимал, с чем дело имеет — играет хорошо, и все. А она-то в ином измерении жила, когда душа улетучивается, и в тело вместо нее нисходит другая. Это ведь страшное напряжение, медиумическое почти, после которого нет сил — а тут вокруг черствые ремесленники, у которых только глотки и конечности. И мужчины не того сорта…
— Вы имеете в виду ее брак? — спросил Самоваров и застеснялся: вышел вопрос сплетника. А с другой-то стороны, все ведь думают, что ее Геннаша-Отелло задушил!
Шехтман и глазом не моргнул.
— И брак, и все прочее. Они ведь все от нее не того требовали: кто клятв каких-то, кто щей да котлет с пюрешкой. Пигмеи! Этот рептильный Мумозин в «Воровке» велел, чтобы она на сцене резала настоящий салат оливье и по-настоящему его съедала. Это его реализм! И при этом самым пошлым образом приставал. А этот Владислав! А этот даровитый, но низкий Кыштымов! А Глеб, тоже даровитый, но… Непереносимо! Как ей разобраться было в этом кишении инфузорий?! Не берегли ее, а наоборот, эксплуатировали, терзали, требовали щей, а не получили — и вот… Конец.
Шехтман откинулся на спинку стула, пошарил в кармане и быстро сунул что-то в рот. Он сидел, стянув губы колечком, тяжело, всей шеей, глотал, и из его глаз лучиками по морщинкам сочилась слезная влага. «Не хватил бы инфаркт старика», — снова подумал Самоваров.
— Вы думаете, я сейчас умру? — угадал Шехтман его мысли. Плача, он подглядывал из-под толстых лиловых век. — Нет! Я уже умирал, и я уже выжил. Я берегу себя! И у меня хорошие лекарства и врачи. Но сегодня я умер как художник. Я не хочу больше ставить спектаклей. Эту «Горошину» как-нибудь дотяну, а больше не хочу. Смысла нет. Ее нет! Всем на радость я наконец уйду. Чудовищный Мумозин может спать спокойно: искусства здесь больше нет! Пермяковой нет! Шехтмана нет! Остаются горы реалистического снега из ваты и психологический салат оливье.
Он шумно задышал:
— Все! Я уезжаю в Израиль. Володя зовет, я уезжаю. Девочка, не надо делать такое кислое лицо. Вы же не собираетесь постоянно проживать в Ушуйске? Ну, и хорошо. Значит, и у вас все может неплохо сложиться.
Настя вежливо вздохнула, попрощалась и отправилась в декорационный цех сочинять королевский дворец из ограниченных запасов фанеры и марли. Самоваров двинулся было за ней, но Шехтман ловко ухватил его за рукав:
— Чего ж вы вчера отпирались? Ах, как я угадал!
— Не помню… Что такое?
— Я ведь, когда вы Таню весьма прохладно характеризовали, сразу сказал: вы сильно в кого-то влюблены. Что? А?
— Я не был вчера влюблен. Я и сегодня не…
— Не надо, не надо скрытничать! О, в ваших глазах вчера прямо-таки клокотала страсть. Клокотала, клокотала, не отпирайтесь! Вот сегодня вы побледнее, и мешочки под глазами, и желтизна, и то, и сё, но вчера… Вчера вы горели! У, как горели! Тани не заметили! Молодость, молодость…
«И в самом деле не заметил, — согласился про себя Самоваров. — Приходил специально на нее посмотреть, а сам дурака провалял. Теперь даже лица этой Тани вспомнить не могу, в пьесе она такая намазанная была. А потом еще кучумовка… Если бы знать…»
— Ну что, верно я напророчила? Так где же ваш взвод солдат? Жду с нетерпением, — услышал Самоваров насмешливый голос. — Э-эй, художник из Нетска!
Мариночка сидела на подоконнике, одну ногу свесив, а другую обхватив руками. Была она в чем-то темно-зеленом — то ли по поводу траура в театре, то ли чтоб стройность подчеркнуть. Пожалуй, последнее — юбка прекоротенькая, какой уж тут траур. Да и нетолстые черные колготки явно выставляли напоказ длину и худобу ее ног — и коленные чашечки соблазнительно выступали сложным своим анатомическим рисунком, и сухощавые икры.
Самоваров поздоровался и хотел пройти мимо, зато Мариночка этого не хотела. Она вызывающе вскинула обе ноги на подоконник, достала сигарету, зажигалку — теперь зеленую — и поманила ими Самоварова.
— Присядьте-ка, дайте огоньку, — потребовала она. — Ну, что? Верите теперь женской интуиции?
— В нашем случае довольно было бы и интуиции бегемота. Я здесь третий день, а уже успел увидеть две потасовки из-за покойной. Нечему удивляться.
— Так не пойдет! Трясли Мумозина, а задушили Пермякову. Да у нас таски и тряски все три года, что она в театре, мы уже привыкли. А я вам именно накануне сказала, что что-то будет.
Ей очень хотелось признания своих сверхъестественных способностей. Самоваров решил не затягивать ненужного спора.
— Хорошо, ваша взяла. Вы действительно угадали.
— Да не угадала я. Я знала! Именно так она должна была кончить. Вы верите в возмездие? Это как раз оно. Ей воздалось. Жалко вам ее, поди?
— Я не знал ее, но жалко.
— А мне нет. Конечно, я не прыгаю от радости, но и плакать не буду. Ей этого самой хотелось, иначе бы она не делала того, что делала. Тут уж каждый выбирает!
Мариночка была брюнеткой. Может быть, крашеной. На сцене Самоваров видел ее один раз в рыжем парике, другой — в ярко-лимонном. Оба парика были изрядно свалявшиеся. Их дикость Самоваров приписал дикарской любви Кульковского к ярким краскам. Мариночка, сбивая пепел, постукивала по сигаретке жестким загнутым ногтем. В ее глазах стояла едкая бледная желтизна и немного зелени вокруг зрачков. Самоваров подумал о зеленом яде (даже и остаточные осадки кучумовки на миг шумнули в висках) и холодно заметил: