За’Бэй приготовился к крайне неприятной сцене объяснений с моряцким телом, которые ему пришлось бы взять на себя, но тело не шевельнулось.
— Мертвец или так хорошо расслабился? — спросил За’Бэй у самого густого столба дыма, надеясь обнаружить там Гната.
Ответ, впрочем, прозвучал из другого задымлённого угла:
— Расслабили. Вот при помощи того самого, что твой граф нам принёс.
— Такого детину до состояния, когда об него хоть сапоги вытирай? — не поверил За’Бэй.
— А вы, дружочки, суньтесь в правую дверь, — трескучим голосом посоветовали из-за чадящего сосуда, и За’Бэй признал деда Петрона, хозяина аптеки, набравшего себе в помощники совсем молодых и, чего греха таить, преимущественно в доску портовых ребят.
Правую дверь распахнул Жорж и тут же отшатнулся, сошёл с лица — даже уморительные фигурные усики будто и в самом деле встопорщились.
За’Бэй вытаращился поверх его макушки, благо росту в Жорже было не то чтобы совсем мало, но и высоким точно не назовёшь.
За правой дверью сидели, привалившись к стене, люди.
Один в чрезвычайно неудобной, издевательской позе. Другой был намазан, кажется, мёдом — и на него налипли совершенно абсурдные в марте мухи, десятки мух. У третьего из ноздри свисал карандаш. Ступня четвёртого упиралась в стенку чана, явно давно поставленного на весело искрящую горелку.
Ни один не двигался, но глаза у всех были открыты и даже не слишком затуманены. За’Бэй понял, что сокрушительный в своей раздражающей простоте карандаш из ноздри не раз теперь явится ему во сне.
— Это, дружочки, наша маленькая частная коллекция непредвиденных осложнений от пилюль. Жалеть экспонаты без толку, эти уже невозвращенцы. А вот того, которого вы уронили, оживить теоретически можно — потому и не мучаем зрелищной чепухой.
Жорж показательно повернулся спиной, хэр Ройш замер, сам За’Бэй почему-то поплотней запахнул свою ненаглядную росскую шубу.
— Скажите, — чрезвычайно светским тоном начал граф Набедренных, — дополнительный источник финансирования ведь мог бы изменить к лучшему положение ваших дел?
Глава 11. Курочка по зёрнышку
Как-то странно всё сложилось, странно изменилось за последние месяцы.
За’Бэю до того полюбилась кличка «Гныщевич», что его стараниями она прилипла намертво. Расползлась по Академии — сперва как surnom insultant, а потом, когда Гныщевич дал понять, что и сам себя так назвать может, не оскорбится и не переломится, просто осталась. Такое ощущение, будто многих она чуть примиряла с его существованием.
Не можешь победить — присоединяйся.
Выходит, он не может победить чью-то нелепую и детскую дразнилку? Выходит, не может. Но в этом нет ничего зазорного, если вовремя подметить свои границы. Это как со сбором денег: не лезь на рожон там, где его можно обойти.
Коса Плети росла медленно, но за два месяца краска с тёмных таврских волос действительно почти сошла, и квартиру он в итоге освободил. Расплачиваясь с мальчиком Приблевым, Гныщевич долго прикидывал, какой процент тому полагается за услугу. Решил, что пять. Приблев, получив деньги, немедленно предложил на них выпить — пришлось отказаться, но по-своему такие отношения сотрудничества вышли приятными. Друг Хикеракли Драмин настоял на том, что побледневшую, но ещё чуть голубоватую косу нужно заплетать немного иначе, и научил Плеть. Друг Хикеракли Валов ехидно спросил, не является ли это бесчестием.
Друг Гныщевича Метелин ещё в ноябре, до всей этой истории с косой, пришёл и заявил, что с разбоем в стенах Академии завязывает. На резонный вопрос, какого лешего, вздёрнул голову и сообщил, что его уже наказали, а дальше только пристальней будут следить. Из Академии он, мол, вылетать не хочет, так что задумался о жизни своей и решил, что ей подобает стать серьёзней. Чего, au fait, и вам желает.
Друга Метелина Гныщевич не жалел. Его вполне устраивали новые друзья. Не устраивало его то, что Метелин тогда явно соврал, а он, Гныщевич, так и не понял, в чём и почему. Утверждал, что боится вылететь из Академии, а в январе опять пропал в неизвестном направлении, только недавно на лекциях объявился. И вообще, не метелинская это рассудительность.
Плеть не дошёл в тот опасный день до ринга, не дошёл до Порта. А потому примерно через неделю в «Угольях» Гныщевичу как бы невзначай попались два взрослых тавра. Одного из них, Тырху Ночку, он знал хорошо: средний сын и подручный самого Цоя Ночки, умеет при желании говорить без акцента, ведёт многие непортовые дела — un grand, в общем, seigneur. Гныщевич с Плетью такой выделки не стоили, а это давало надежду, что тавры встретились и правда случайно.
«По поводу Плети, — первым подошёл к ним Гныщевич. — Он поживёт некоторое время в городе».
Тырха Ночка медленно дожевал кусок стейка и столь же медленно обернулся. Сумраку он нагонял для вида, а злился обычно совершенно иначе, но сама его затея нагнать сумраку уже заставляла осторожничать. Тогда-ещё-не-совсем-Гныщевич нагло уселся на стол напротив него.
«Это новост’», — спокойно заметил Тырха Ночка. Акцент он не скрывал, и хорошо. Значит, собирается говорить на внутренних основаниях. Но на лице его не мелькнуло и подобия знакомой белозубой улыбки.
«Возникла такая необходимость. — На наводящие вопросы надеяться не стоило. — Вот что Цою Ночке передай: он помнит, зачем Плеть вообще выпускал? L’intégration, более полное проникновение в город? Если каждую ночь в общину валандаться, никакой intégration толком не выйдет».
«Цою Ночке виднее», — всё так же, без улыбки и без выраженного неудовольствия сказал Тырха Ночка.
«Нет, мне виднее. Потому что он сидит в общине, а я — в Академии. Мне он доверяет? А я за Плеть отвечаю».
«Ты б его к Цою Ночке привёл, поговорили б, там и дали бы вам позволение, — включился второй тавр, имени которого Гныщевич не знал. — А так он вами недоволен».
«Поговорим», — уклончиво пообещал Гныщевич, и на том его отпустили.
Когда Гныщевич явился к Цою Ночке без сопровождения, тот окинул его единственным здоровым глазом (второй был на месте, но почти уже ничего не видел и как-то всё время отъезжал в сторону) и тяжело вздохнул:
«Вышвырнут’ бы тебя, наглец, за такое».
«Уж не пропаду, — ухмыльнулся Гныщевич. — И по поводу Плети ты меня не переубедишь. Ему место в городе».
«Мал’чик, — ласково покачал головой Цой Ночка, — ты меня расстраиваешь. Для того ли мы тебя растили, чтобы ты сам, не спросившис’, решения принимал? Как же ты так меня не уважаешь?»
«Уважаю и в твоих интересах действую. От всего моего, сам знаешь, половина — твоя. Общинная. Так не логично ли общине желать, чтобы у меня побольше было? А чтобы у меня побольше было, меня должны любить. Только вот от общинного тавра люди шарахаются. Ему светскости набраться нужно, светскости, понимаешь? — беззастенчиво и очень уверенно плёл Гныщевич. — И потом, чего тебе волноваться? Я ведь не скрываюсь, сам к Тырхе Ночке подошёл, сам к тебе явился».
«Это верно, — кивнул Цой Ночка. — Но что ж Зубр Плет’ не с тобой? Очен’ он меня этим обижает».
«Хочешь обижаться — обижайся на меня, это я его не пустил. Он другим занят. Скажешь, темню? Темню. До поры до времени. А пока вот, возьми в знак покаяния».
Отдал Гныщевич Цою Ночке ювелирный кинжал, доставшийся ему от Метелина. Дорогой до боли, с позолотой на рукояти и россыпью крупных жемчугов по эфесу. И памятный: давно, ещё в начале учебного года, графьё тоже презентовало ему эту штуку в порядке satisfaction. Спугнул чересчур большим азартом пару студентов посерьёзней и решил с аристократического плеча расплатиться за неудачу. Гныщевич тогда сказал ему, что откупаться — удел торгашей и трусов, но кинжал принял. Даже на убедительный сейф по этому поводу раскошелился.
Ничего, сейфу новая начинка сыщется, а вот отношения с общиной портить — не дело. Цой Ночка трусом не был, но большего торгаша во всём Петерберге сыскать бы не удалось, а потому satisfaction он принял с охотой и, покачав ещё для острастки головой, Гныщевича отпустил.