Мальчик из тамбура снова крикнул:
— Дядя!
Он выглядывал из-за проводника, заслонившего собой выход, и в глубине тамбура стояла Клавдия с темными отсутствующими глазами.
— Дядя!
Мальчик, ликуя, показал Дмитрию на удивление длинный обслюнявленный язык.
Вагон прошел мимо… за ним другой, третий… Снежная пыль била Дмитрию в зрачки, их щипало; дрожали освобожденные рельсы, отсвечивая солнцем; и Дмитрий, ссутулясь, мелкой рысцой побежал к переезду, куда должен прийти трактор, — побежал, не уверенный, что ему теперь нужно ехать в «Зарю». Он тряс головой, жмурился, постанывал даже — гаденько на душе было.
Трактор полз через снега будто слепой — так, во всяком случае, казалось Дмитрию в кабине, нырял трактор, тыкался тупой мордой в заносы, его качало, швыряло, бросало, как корабль в штормовом море, с борта на борт… Гриша, двигая рычагами, поглядывал в заднее запорошенное оконце: сани заносило, и он боялся, что порвется трос растеряет бочки. Пытался Гриша завязать беседу (приходилось из-за шума двигателя кричать); но Дмитрий был хмур, нахохлен, отвечал односложно и неохотно — замолчал Гриша, насвистывая веселый мотивчик.
«Нет во мне какого-то живого механизма, — думал Дмитрий и не мог отрешиться от только что пережитого — как они встретились у поезда; жгла эта встреча. — Нет такого механизма… Слаженно крутятся все шестеренки, звенит, словно трамвай, моя машина, несется по твердым рельсам: эй, люди, встречайте, это я! Мне улыбаются, я улыбаюсь. Я улыбаюсь — мне улыбаются… Пишу, печатаюсь, вот опять что-то написать должен… Эй, это я!.. Я, который ездит и пишет, который приехал и уедет, который захочет — напишет, захочет — нет… Который с вами и без вас, который со всеми вместе, но сам по себе… А живой механизм — это когда поломка обязательно, когда буксуешь, перевертываешься вверх колесами, техосмотр нужен и капитальный ремонт… А мне она сказала: «Легкий… не устанете…» Может, вправду не устану?..»
Вспомнилась почему-то собственная комнатушка на Аэропортовской улице, заваленная книгами, с иконами на стене, которые насобирал осенью в северных деревнях, — и потянулся мысленно туда, в Москву, представив, как стоит в тесной прихожей у общего квартирного телефона, звонит кому-нибудь: в издательство, например, или Вике, обещая ей хороший вечер, а может, Сашке или Феликсу, договариваясь встретиться в ЦДЛ[28]… Тут же пришло на память, как однажды — давно это было, первый сборник тогда выпустил — он письмом приглашал в гости своего бывшего редактора Акулова, обещая сводить его в Дом литераторов, показать знаменитых на всю страну писателей… Акулов ответил витиевато, какими-то ненатурально-слащавыми фразами, вроде униженно расшаркивался; Дмитрию больно за него стало, больше ему писать не стал. А славный он мужик, несмотря ни на что, Акулов, со слабым доверчивым русским сердцем — из таких веревки вьют. Уехал, по слухам, в Казахстан или Киргизию с новой женой. Уехал, а то бы Дмитрий сейчас навестил его — поговорил бы всласть!
— Послушай, — громко сказал Дмитрий, — ты эту… ну эту, Клавдию, бухгалтершу вашу, хорошо знаешь?
— Отчего ж не знать, — обрадованно отозвался Гриша, — соседи!
Гриша взял у Дмитрия сигаретку, оторвал от нее желтый мундштучок фильтра — курил, щуря простецкие ясные глаза; ладонью смахивал испарину с лица, оставляя на розовых щеках темные отпечатки пальцев — дорога давалась трудно.
— Бывал в ваших местах когда-то, — сказал Дмитрий; оправдываясь, сказал: — Помню Клавдию. Девочка совсем была…
— В старину она, может, девочкой была, — засмеялся Гриша. — Как помню, Клавдия, она и есть Клавдия…
— Ты молодой — поэтому.
— И вы не старый.
— Ну, брат, разница!.. Сколько ж детей у нее, у Клавдии?
— Считай, ни одного.
— А этот?
— Приемыш.
— Ну? А муж?
— Объелся груш…
— Что ж, она, Клавдия, всегда… без мужа?
— Так уж и всегда!..
У Гриши, наверно, не было охоты разговаривать на эту тему; однако спрашивали: хоть отрывисто, полупренебрежительно — отвечал:
— У нее ж первый мужик был Толька Загвоздин. Он тихий, Толька Боцман…
— Кто?
— Прозвище такое — Боцман.
— А…
— Тихий, а пить стал — куда что делось! С ножом за ней бегал, дрались они…
— Дрались? — коченея от холодного возбуждения, переспросил Дмитрий.
— По-простому если сказать — дрались. Спасалась она от него…
— Где же он сейчас?
— Боцман-то? В Рязани, на заводе. Но это он подался в Рязань, когда Клавдия с учителем спуталась…
— Как спуталась?
— Приехал новый учитель, она жить с ним стала…
— Почему ж «спуталась»? А если полюбила?!
— А я знаю! — Гриша сплюнул в пол кабины, замолчал.
Дмитрий опять полез за сигаретами, еле справился бесчувственными пальцами с целлофановой оберткой на пачке; тоже помолчав, сделав несколько глубоких затяжек, спросил у Гриши:
— Где ж он, тот учитель?
— А помер, — ответил Гриша. — После гриппа осложнение на мозг — в неделю убрался. А сильный мужик был, из хохлов, высоченный… Однажды видел я через окно — он Клавдию по горенке на вытянутых руках носил… А она хоть сухая, но все ж при теле баба.
— Бог ты мой, — тихо сказал ледяными губами Дмитрий, — судьба-то…
— Судьба, — согласился разговорившийся Гриша. — Она и вдарилась тогда в водку от этой судьбы. После учителя-то… И куда там Тольке Боцману, хоть он мужик, — давала прикурить! В армию, помню, я уходил, самогона три четверти запасли…
— Не нужно об этом, — сказал Дмитрий. — Пьет сейчас?
— Нет. Года три, пожалуй, как выпрямилась. Пацанишку в детдоме взяла… А тут наш деревенский приехал — Иван Иваныч Симаков, без ног, на протезах… Летчик, в аварию попал. Поженились они, а у него одна пенсия сто семьдесят с чем-то рублей…
— При чем тут пенсия? — срываясь на досаду, перебил Дмитрий. — Нашли друг друга… как люди!
— А я знаю? — Гриша ответил. — Живут само собой в достатке, без шума, радиолу вечером крутят…
Трактор ревел, скрипели и трещали сзади сани, загруженные грязными железными бочками; сияла во всей своей ослепительности снежная равнина, и небо было свинцово-тяжелым, низким; полз впереди, стремился туда, где край неба соединялся с землей, рваный тракторный след, пробитый Гришей еще утром. Вдалеке стряли в сугробах тонкие столбы телефонной связи; бугрились, как бородавки на ровном, выпирали из снегов полузанесенные скирды.
Дмитрий был взволнован, и тяжело давили на него слова, сказанные Гришей про Клавдию, — слова голые, в суровой правдивой обнаженности, будто громко и не задумываясь высекал их Гриша на поверхности камня, и высек надежно, а камень этот сейчас перед Дмитрием — навис, огромный и темный. Дмитрий попытался вызвать в себе какое-нибудь воспоминание, способное облегчить, пролить бальзам на раны, — воспоминание из тех далеких дней: ведь тогда он был мальчишка, только-только молоко на губах обсыхало, а мальчишкам должно многое прощаться… Однако приходило на ум прежнее — вся эта история с фельетоном про Тимохина; и оказывается, у человеческой памяти есть подлое свойство: она ничего не выбрасывает, не теряет из своих миллионных кладовых, бережет до определенного момента, неожиданно с медвежьей услужливостью выдает на-гора́ то, о чем, казалось, накрепко забыто, о чем в конце концов можно было бы забыть…
Вот и сейчас Дмитрий, качаясь на тракторном сиденье, спрятав от Гриши лицо в поднятый воротник, с предельной отчетливостью у в и д е л тот день, когда сидел в кабинетике редакции за «Ундервудом», сочинял фельетон… Материал поддавался неохотно, будто разнокалиберные патроны не желали входить в один винтовочный магазин, — и незримое присутствие Клани, мысли о случившемся мешали. Про Кланю думалось тепло, с необъяснимым томлением в груди и во всем теле, а еще была тайная опасливо-настороженная гордость за себя — была она: все ж я мужчина!.. И отгонял прочь ощущение постыдного и унизительного, что горячими наплывами как бы извне, со стороны накатывалось на него и поджигало жгучей краской щеки: удирал, оставив на бугре Кланю, показав спину, — удирал! «Гарун бежал быстрее лани…»