Оттопыренные уши Зыбкина были пламенно красными, просвечивались насквозь, по ним росли черные прямые волосинки, вроде тех, что на кактусах бывают, поэтому, видимо, зыбкинские уши казались сейчас Бабушкину двумя чудовищными жирными цветками, прикрепленными по бокам к голому черепу. «Черт с ними, с ушами, — подумал Бабушкин, не понимая, что у него к Зыбкину — отвращение или пугливое уважение. — Гу-усь… А что, не заработал я квартиры? Пусть кто скажет, что не заработал! Вот и Зыбкин, какой он ни на есть, а в месткоме, на собраниях, со всякими разъяснениями выступает… и понимает ведь, что заработал, понимает!..»
Старички в оркестре (пенсионеры, что ли?) заиграли танго — многие вставали, шли танцевать; Бабушкин увидел, что бурильщик, взяв Миру под локоток, повел в круг танцующих. Была на Мире короткая, в обтяжку юбка, и Бабушкин не смог представить себе, чтобы короткую юбку носила его Нина, хотя, бесспорно, смотрится такое великолепно, не захочешь, а посмотришь, а Нина в этот час ходит, между прочим, вдоль подрагивающих станков, у них там очень светло, как здесь, в ресторане, и так жарко, что у женщин под рабочими халатами лишь самое необходимое, пьют они кружками газированную воду, от которой синевато набухают подглазья… А бурильщик, сразу видно, нетерпеньем исходит… ты танцуй, змей, если пригласил, а зачем же вплотную притираться, обнимать обеими ручищами, лапать, щекой об ее волосы тереться… ты на людях же, паразит, ее унижаешь!.. Отвернулся Бабушкин, чуть не сплюнул, забыв, что нельзя тут — место культурное.
Оркестр кончил играть; парень с буровой, заметив, вероятно, как Бабушкин до этого поглядывал на него, усадил Миру за столик и пошел к Бабушкину. Он наклонился над ним, обдав густой сладковатой волной крепкого одеколона, выкуренных сигарет, выпитого шампанского, сказал, словно сомневался:
— Это ты, шеф? — И спросил: — Собачка, что задавили поутру, чья — знаешь?
— А мне чихать, — сказал Бабушкин: не было у него охоты разговаривать с этим типом.
— Начихаешься, — парень засмеялся.
— Чихать, — с вызовом повторил Бабушкин, — хозяин пускай переживает, если он растяпа…
Мира с улыбкой смотрела на них — и Бабушкин наклонил голову, вроде бы и поприветствовал ее, а можно было подумать, что и не поприветствовал…
— Приезжал к нам на буровую хозяин, ищет, кто его собаку… Не могу, шеф, гарантировать, что ваша обоюдная встреча будет приятной!
— Ладно, — отмахнулся Бабушкин. — Хочешь выпить — присаживайся.
— Я с дамой, не могу.
— А-а… чья же собака?
— Когда он к нам приехал, шеф, его тошнило от злости, зеленый весь был. Он пса в первый раз в поле вывез, а тот у него из мотоцикла — и тягу… Это Ханов.
— Ханов?!
Парень с буровой наслаждался смятением Бабушкина; подлил масла в огонь:
— Он знает, что ты…
Бурильщик отошел, а Бабушкин почувствовал, как мелко дрожат у него пальцы… Вот это неприятность так неприятность! Надо ж — Ханов! Он с потрохами теперь слопает его, Бабушкина, будь она проклята, шоферская работенка, будь проклят этот незадавшийся денек… Не чья-нибудь охотничья собака — хановская! Повезло через край…
— Квартиру получишь, — бубнил Зыбкин; майонез на его подбородке уже подсох, чавкал Зыбкин, управляясь с винегретом: почти старик он, неопрятный, чуждый Бабушкину; не слушал его Бабушкин. Терзался: «Как же быть?» Нет, не слезет с него Ханов…
Любой водитель в городе, спроси его, кто для него самый опасный, вредный человек, ответит не задумываясь: Ханов. Когда на трассе появлялся желтый с синим мотоцикл старшего инспектора госавтоинспекции Ханова, закаленные шоферские сердца напрягались в предчувствии близкой беды. Низкорослый капитан с каменным неподвижным лицом, иссеченным непогодой и асфальтной крошкой, видел, казалось, все насквозь, даже то, что обычно проскакивало мимо придирчивых глаз других автоинспекторов. Он с одинаковой строгостью взыскивал как за неисправные тормоза, так и за самое минимальное превышение скорости; он не прощал случайной, обретенной в пути грязи на машинах, по звуку моторов улавливал, что в них не соответствует норме, — останавливал, штрафовал, не слушая объяснений, делал проколы в талонах, отбирал водительские права, предписывал посещать вечерние занятия при автоинспекции, где нарушителям читался курс лекций по правилам движения (читалось то, что каждый знал назубок, самое общеизвестное, лекторами были сержанты ГАИ, читалось вечерами и по выходным, когда ты мог бы заняться чем-нибудь своим, тем, чем хочешь, — и это в наказание, как принудительная мера, приходилось, проглотив обиду, подчиняться)…
«Внимание, на дороге Хан, — передавал тревожно беспроволочный шоферский «телеграф», — глядите в оба: Хан!» Его прозвали Ханом не только из-за фамилии, а, наверно, и за надменность на плосковатом лице. Нельзя сказать, что он несправедлив, он просто до мелочности придирчив и жесток. Бабушкину пока везло: Ханов не останавливал… А если взять — так, как бывает, — ведь чуть ли не каждая третья машина выходит из гаража с каким-нибудь пусть не особенно приметным и опасным, но все ж дефектом, неполадкой. Откажись водитель ехать — другой найдется, поедет; откажись — по карману это бьет; а тот же Ханов остановил — отвечай не механик гаража, а водитель, выкручивайся, страдай в итоге…
«Нажил врага, — мучился Бабушкин. — Разве простит? Вон и раскосый лейтенант говорил, что он любит свою собаку, застрелю, говорил… А лейтенант все ж мягкий, а Ханов — он кто!.. Хоть в автослесари подавайся…»
— Николай, будет, как сказано, — подталкивал к нему по скатерти фужер с пивом Зыбкин, пиво выплескивалось, обшлаг зыбкинского пиджака набухал темным. — Заслужил — получай! Вот как мы!
Зыбкин еще что-то твердил, многозначительно понижая голос и озираясь, но Бабушкин не слушал его бестолковую речь, рассеянно думая о своем. Парень с буровой, рассказывая что-то Мире, весело кивал на него, Бабушкина; Мира томно щурила крупные подведенные глаза, не сводя их с парня: он ей нравился, ей было не до других.
— Я знал, ты понятливый товарищ, мы рассчитываем… — нетвердым языком, но убежденно втолковывал Бабушкину Зыбкин. — Так и напишешь…
— Что «напишешь»? — очнулся Бабушкин.
— Тут просто, — объяснил Зыбкин, полагая, кажется, что Бабушкин внимательно вобрал в себя все его предыдущие слова, в курсе уже, они поняли друг друга. — Просто, Коля, а мы поддержим… Письмо передовика производства в газету… Твое письмо!
— Что-то не доходит…
— У ты, Коля! — Зыбкин поморщился. — Это ж просто, говорю, как два пальца… и важно. Ва-а-ажно-о! Ты передовик, ударник труда, ты пишешь письмо…
— Куда пишешь?
— У ты! — Зыбкин пальцем погрозил: не придуривайся, мол, зачем лишний раз повторять, мы же, считай, договорились.
— Разъясните подробней, — сказал Бабушкин, ощутив неясную тревогу.
— Так и пиши: он клеветник, порочит наш славный коллектив и уважаемых в коллективе людей, бросает тень, мы, рядовые работники транспорта, возмущены… — Зыбкин подумал и добавил: — Таким, как Гуляев, не место… Этим закончить можно.
Дошло наконец до Бабушкина! Жесткая удавка перехлестнула его горло, дышать стало трудно, его распирало изнутри, вместо слов Бабушкин выдавил из себя какие-то жалкие, хлипкие звуки, как придавленный плач, — и Зыбкин испуганно отодвинулся:
— Ты чего, Бабушкин?
— Жук-короед ты, — прошипел Бабушкин. — Когда ты что строил?! У-уходи, змей! — И — в ослеплении — толкнул Бабушкин стол: от себя на Зыбкина.
Зазвенела посуда, что-то разбилось; побледневший Зыбкин живо вскочил со стула и не оглядываясь, лавируя между столиками, засеменил к выходу; факельно горели его удивительные уши, как бортовые сигнальные фонари, — и Бабушкин, обретая дыхание, с веселой яростью крикнул вслед этим ушам:
— Держи-и-и! Строитель липовый! Уля-ля!..
— Ошалел, милок? — официантка подскочила. — Черепков набил… ты что?
И милиционер молниеносно откуда-то появился, рябой, дышал тяжело, в годах, со старшинскими погонами; приказал: