Отшучиваясь, я спешил к другому столику, где устраивалась целая компания. Обычно они играли в скат, изредка обмениваясь мнениями насчет положения на фронтах.
Совсем недавно «политикеры» из «Песочных часов» на пальцах без устали подсчитывали километры, отделявшие немецкие войска от Москвы, километры, которые, тогда казалось, они схватят на лету, как мопс муху. Совсем недавно горячо и преданно восхвалялся военный гений фюрера, спорили о личных качествах Гальдера и Иодля, Браухича и фон Лееба с такой осведомленностью, словно знали их до последней косточки… Потом все чаще стали в разговорах упоминаться «объективные причины»: «проклятый русский климат», «бездорожье»… С надеждой говорили о том, что вот-вот подтянут резервы, сожмут растянувшиеся коммуникации… И тогда…
Все чаще слова «и тогда…» пересыпали страстные тирады «политикеров». И если раньше я, как страус, прячущий голову под крыло, старался не слушать, ничего не слышать и только повторял про себя словно заклинание: «Не может быть, не может быть!» — то теперь я ловил все, что связывалось с безуспешными попытками ворваться в Москву. Она стояла, вопреки всем усилиям, а уже шел ноябрь, белые мухи кружились в воздухе даже здесь, и свирепые ветры, задувшие с Северного моря, словно погасили накал споров и огонек надежды.
Я жадно ловил все признаки перемен, накапливая их, перебирая, как скупой свои сокровища. И все же тоска наваливалась на меня все чаще. «Просто жизнь» мне опостылела.
Почти физически я ощущал свое одиночество, так, словно бы находился внутри прозрачного кокона: не прорвать, не сблизиться ни с другом, ни с девушкой — ни с кем.
Я боялся, что эта моя замкнутость будет замечена, что она выдаст меня. И, понимая, что опасения мои — просто от нервного перенапряжения, все же не мог прогнать их.
И потому полюбил длинные прогулки вдали от мест, где меня знали. Если в них и не было для меня облегчения, то имелся некоторый смысл: я думал, что надо лучше узнать город.
Это всегда пригодится. Может пригодиться, — я теперь стал скромнее в своих надеждах.
Впрочем, в глубине души я понимал, что не это сомнительное соображение руководит мною. Я просто искал… «Вдруг наскочу на что-нибудь…» На что?
Иногда мне думалось, что было бы хорошо сидеть в автобусе или электричке рядом с Иоганной, положив руку ей на плечо, как тут принято. Говорить пустяковые слова…
Но Иоганна не подходила для моих странствий. С ней можно было пойти в кафе, потанцевать. Или посидеть на скамье в парке.
И это можно было понять: она была «здешняя» с головы до пят.
И я бродил один.
Одиночество в большом городе — совсем не то, что на природе. В нем нет и следа той отрады, того мира, который охватывает тебя где-нибудь под деревьями, на опушке или на берегу, на песчаной косе, когда на нее падает вечерний свет и из золотой она делается мутнобелой, как седая прядь на сизой волне.
Избегая подземки, я охотно совершал поневоле замедленные путешествия в старомодном желтом вагончике трамвая, в соседстве с инвалидами и старухами, которые никуда не спешили, были молчаливы и, казалось, прислушивались к недугам, наверняка бушевавшим у них внутри, и от этого, может быть, у них был такой сосредоточенный, самоуглубленный вид.
Но чаще я поднимался по крутой лесенке на империал омнибуса, с высоты которого открывалось гораздо больше, чем в окне внизу. Здесь главенствовали парочки: солдаты-отпускники с подружками, совсем зеленые юнцы с более взрослыми девицами, не от хорошей жизни, а исключительно по военному времени снизошедшими до таких сосунков. Но в большинстве были стайки девочек, лишенных мужского общества, но показывающих всем своим видом, что не нуждаются в нем. Они неестественно громко смеялись, одергивая свои курточки со значками, независимо и размашисто жестикулировали, обсуждая свои дела, как бы единственно важные и интересные для них.
Я легко мог представить себе их жизнь под эгидой какого-нибудь своего шонига, суету вокруг вечных сборов, все-таки отвлекающую от причитаний матери или сестер, ожидание вестей с фронта, страх перед будущим, которое хоть и раскладывали по полочкам всезнайки лейтеры, но время от времени в нем обнаруживались какие-то темные и неутешительные провалы.
Как-то привлекла меня необычная фигура юноши с книгой в руке, которую он поспешно раскрыл, пристраиваясь в скудном свете фонаря под дугой империала. Может быть, его туманные глаза мечтателя, по каким-то причинам не полупившего еще повестки, пробегают строки любимого поэта? Но я тут же, прицелившись глазом, поймал заглавие книги: «Партайгеноссе Шмидт» — популярный наци-роман.
Я выходил из омнибуса наугад, смешивался с толпой, отдавался ее течению, иногда задерживался на скамейке сквера или в павильоне дешевого кафе, если было слишком холодно или дождливо.
В первое время этой моей жизни город представал передо мной как нечто одноликое и враждебное. Меня отпугивали колонны, марширующие по улицам с песнями, слова и музыка которых иногда были мне знакомы. Но они как-то по-особому препарировались: распевный лад перестраивался на маршевый, песня не выливалась, а словно бы вырывалась из сотен глоток, песенная протяженность, когда звук словно замирает, постепенно удаляясь, видимо, искоренялась начисто. Музыкальные фразы обрубались, аллитерации игнорировались. Слова выговаривались словно бы в перебранке, причем гласные не смягчались, а, напротив, проговаривались точно и с нажимом.
Перенасыщенность свастикой в разных видах отталкивала меня: изуродованный крест заклеймил решительно все, и городской пейзаж был для меня неотъемлем от него, — я ведь не знал города раньше! Вернее, не помнил его другим.
Но постепенно я научился отвлекаться, и открылся мне город не как единое целое, а как бы скопище разных городов, каждый со своим климатом, населением, обычаями.
Мне нравилось, мысленно отбрасывая наслоения сегодняшнего дня, угадывать их характер. Я представлял себе мрачный, замкнутый Веддинг в былые времена, в дни рабочих празднеств, в «Красную троицу», о которой слышал от родителей. Я ступал по камням мостовой, по которой когда-то шли колонны рабочих со своими старыми революционными песнями, и красные знамена, настоящие красные, трепыхались по ветру.
Шагая по пустынному вечернему пригороду, я чувствовал себя совсем близко от молодости своих родителей. Я населял улицу знакомыми людьми, знакомые мелодии звучали в моих ушах, и, ужасно волнуясь, я останавливался на каком-нибудь перекрестке и в перспективе сумрачной улицы видел то, чего не мог видеть, чего не было и не могло быть в этой моей жизни.
Я узнал безмятежность фешенебельных кварталов Груневальда и добротность бюргерского Шарлоттенбурга, патетичность Люстгартена и гармоничную суровость Гедехтнискирхе.
Улицы несли меня на себе, как несет текущая вода. Я отмечал их перепады, их излучины, их течение, то стремительное, то ленивое. Я запоминал их названия, и раза два странным образом в моей памяти всплывало, как они назывались раньше.
У меня появились любимые места: те самые, где, как мне казалось, я бывал ребенком. Так, чудилось мне, что когда-то я стоял посреди круглой площади неподалеку от Софи-Шарлоттенплац, где-то неподалеку должно было быть озеро. Маленькое, окруженное ивами и темное от них. Над темной водой свечками поднимались белые венчики водяных лилий. Их огоньки долго и нежно светились в сумерках и потом постепенно потухали, словно оплывали на маленькие блестящие палитры листьев.
Каждый раз я собирался проверить, есть ли там действительно озеро, которое так ясно мне представлялось, но всегда что-то уводило меня.
Мои странствия в одиночестве привлекали меня еще тем, что в них я ведь был самим собой… Вовсе не в качестве Вальтера Занга впитывал я впечатления длинных прогулок по городу и окрестностям. Нет, совсем не так, как, видимо, воспринимал бы окружающее мой двойник.
Но иногда я пытался представить себе его на моем месте. Какими глазами посмотрел бы он на то, что вижу я? Не имея за душой ни крупицы того опыта, с вершины которого глядел я. Была ли бы действительность ему по плечу? Вошел бы ли он в нее? Легко, как нож в масло? Может быть.