Литмир - Электронная Библиотека

Нам было хорошо с ними. И, судя по всему, им тоже. Наши комнаты у Новослободской, где помещалась редакция, никогда не пустовали. Это был интеллигентский клуб под официозным крылом журнала.

Наш главный редактор Юрий Поройков еще не носил богемных усов и не имел добропорядочного брюшка, а был стройным, не по годам седым, комсомольским функционером. Хотя и необычным. Писал стихи и имел дома библиотеку, удивившую меня своим богатством и, одновременно, сбившую с толку пестротой.

Поройков смотрел на наши затеи благосклонно, с долей легкомыслия, смешанного с эгоизмом — ему, провинциалу, очень хотелось с нашей помощью войти в круг московских интеллектуалов.

Я помню случай, как мы с Игорем Клямкиным задумали устроить бой быков. В качестве ритуального животного мы взяли Юрия Карякина и поехали на Мещанскую к Эрнсту Неизвестному, который должен был сыграть роль матадора;.

Тема беседы предполагалась очень заумная — искусство в эпоху научно-технической революции. Наш Юра Поройков, прослышав о встрече, напросился с нами. Причем, встреча намечалась лишь предварительная — просто «треп».

Эрнст, которого я прежде не видел, оказался коренастым мужиком в джинсах и ковбойке. По-хозяйски показывал нам свое запутанное помещение, тесно заставленное произведениями его труда.

— Тут двадцать лет работы! — произнес он, обводя рукой полки с «самсонами».

Скоро беседа превратилась в пятичасовой монолог скульптора.

— Я — сопереживатель! — говорил Эрнст, театрально тараща глаза. — Но не прямолинейно-политически. Художник не просто отражает жизнь, не бежит за нею. И не «изучает» ее: поеду в колхоз, изучу жизнь. Художник создает знаки всеобщности и стремится на помощь растерявшемуся от обилия информации человеку, чтобы вылепить отдельные знаки, символы, которые и помогут ему стать гармоничным.

Поройков сидел молча почти весь вечер, поблескивал седой головой. Я тоже сперва лишь слушал, а потом — как в воду глядел — стал записывать отдельные высказывания. Кроме меня никто записей не вел и магнитофона мы не взяли. Наивная вера в бесконечность бытия расслабляет. К тому же мы полагали, что это предварительная беседа, за которой последует основная — вот ее и запишем. Я не верил поэту, считавшему, что жить надо так, будто сегодня последний твой день, и писать так, словно это твоя последняя строчка. Мы хотели жить долго — и в этом была наша слабость и наша детская сила.

— Гармония и гуманизм, — вещал Эрнст, — вещи во все времена подвижные. Гуманизмом является в наше время сусальность. Я думаю, это одна из форм антигуманизма. Во все времена самые великие гуманисты были людьми беспощадными. «Любите ли вы Достоевского?» — спросила меня одна дама. Так же, как можно любить врача, который делает больно, ответил я.

Вдруг Поройков, посчитав себя уязвленным, спросил: А что значит художник, средствами искусства утверждающий политику общества, в котором живет?

Эрнст Неизвестный развел руками.

— На этот вопрос мне трудно ответить. Я таких задач себе просто не ставлю. Сикейрос — политик, он член своей партии. А для меня такой задачи не стоит, а есть служба обществу. Например, монумент, который отнял у нас Вучетич — я же должен был его делать. Те же «Самосожженцы» — как я их понимаю. Но тут есть разница между политичностью Евтушенко и моей. Любая скульптура делается многие годы, она статична. Даже «Распятие» — отклик на страдание огромного народа, страны.

Эрнст околдовывал.

— Я был хорошим академистом, но мне стало скучно. Почувствовал, что вру. В самом существе подхода к форме. Студент пятого курса, а конкурирую с Манизером, Томским. Скучно! И я решил: надо что-то предпринимать с собой. А какой опыт? Никакого! Сейчас молодые люди следуют за Сальватором Дали, а я только слышал о Пикассо, но ни одной картины его не видел. Коненков казался мне верхом свободной формы. У нас выгнали из института одного парня только за то, что тот сказал: «Пикассо хороший художник». А вот с точки зрения философского образования я был довольно подкован, у отца были книги Соловьева, Бердяева, но этого мало, чтобы лепить. И тогда я стал вглядываться в себя. Ну вот — война. Если честно, она мною не воспринималась как «парад Победы». Страдание. И я начал делать серию портретов, где страдание входило как некий чужеродный элемент, и появились люди с костылями, я начал осознавать, что делаю арлекинные существа, где половина — маска. Потом пошла серия «роботы и полуроботы», ассимиляция металла и человека, персонифицированных в одном существе. А потом все это начало складываться в гигантоманию, и теперь, читая Достоевского, я понимал: это меня волнует.

Карякин вспомнил:

— У Вознесенского есть стихи: «Лейтенант Неизвестный Эрнст…»

Эрнст отмахнулся.

— Да ну… Я знаю настоящих фронтовиков, они к жизни относятся странновато. Иногда забывают, что могли умереть, а иногда и не забывают… Случается, меня охватывает волна счастья. Я бесконечно много работаю, день для меня — подарок. Ведь его могло и не быть. Конечно, не обязательно для этого переживать войну, Микеланджело ее не пережил, но он был католик. И вот сейчас, оглядываясь назад, я вижу: наибольшие ценности создало все-таки военное поколение, хотя есть и необозримые гады… И когда я вот так однажды оглянулся назад, я вдруг понял, что я не живу. Многого, что есть вокруг, просто не знаю. Пришел к Евтушенко, он брился, брызгая себя какой-то душистой пеной. Я попробовал: чудесно! А Женя посмотрел на меня, как на дурака.

Ну найдется ли в Москве еще один человек моего ранга, который не знает этой штуки, ни разу ее не испробовал? У меня нет хорошей мастерской. Почему? А я так привык. К плохой. И ворчу лишь тогда, когда задыхаться начинаю. Никогда не ездил за рубеж. У меня была поговорка: «Индию я придумаю в кровати…» А потом поехал в Югославию и понял, что даже ее не придумаешь. Я в сорок два года впервые поехал на юг. А у некоторых война породила какой-то гедонизм… Я себе напоминаю женщину, которой все говорят, что она красива, а гребут других. Я выигрываю конкурсы, обо мне пишут. Вот в «Комсомольской правде»: «Часто сравнивают Эрнста Неизвестного и Микеланджело. Между ними есть только одно общее — оба они гениальны». Видите? А работать не дают. Я поставил крест на том, что мне когда-нибудь дадут сделать монумент в Москве. Сейчас начальство ничего не решает, решают дворники. Да, мне позволяют работать на банальном уровне. Я даже оторвался от своих коллег зарабатываю больше. Вещи, сделанные много лет назад, вдруг пошли. Но все это трагично! Времени остается мало. И чтобы получить сейчас серьезную работу, мне нужно потратить уйму времени. Чтобы мне заказали «Портрет Авиатора», должен вмешиваться Ренато Гуттузо. Это чудовищно! Худо-бедно, меня уговорили, что я большой художник. Так дайте работать! Я говорю: «Братцы! Ну, дифференцируйте. Придите, отложите: это вправо, это влево». Нет, не хотят. А государству не до меня. Косыгину разведчики доложили, что Кекконен хотел бы получить от меня скульптуру, и он ему ее подарил, но это его частное дело. Во времена Сталина подобное стало бы сигналом к реабилитации. А теперь? Я показал работы, и представитель министерства культуры морщится: «Давай какую-нибудь поменьше…» — и выбирает какую похуже. Кекконен, президент, написал мне личное письмо, так я о нем полгода не знал. Всё решали — вручать, не вручать? Моя фамилия вызывает социально-однотипную реакцию. Просят оформить утверждение какой-то моей работы, и человек, который должен решать, откровенно говорит мне с глазу на глаз: «Эрнст, я за вас, но жить-то мне с Кербелем. Извините, я займу такую позицию, будто я к вам очень плохо отношусь». Все замыкается на среднем слое. Меня оскорбляет, когда работа, которую я сделал для Зеленограда, идет на госпремию первым номером, и как скульптор, как соавтор — я гожусь, но упоминать мое имя в статье в «Правде» нельзя — вычеркивают! Или, например, посылают в командировку, и ни у кого не вызывает сомнения, что едем втроем, я с архитекторами, но вдруг команда: «Неизвестного не нужно брать». Как? Там же будут художники! Семинар! Нет. И опять: «Я к нему очень хорошо отношусь, но у меня начальство». Да какое начальство? Он сам — начальство! Нет, не берут. Почему? Да просто потому, что кто-то в кабинете шепнул: «На хрен тебе этот Неизвестный?» — просто сболтнул. И всё! Я помню, Фурцева мне объясняла, как она меня любит, но ей «не разрешают». Я ответил: «Ваши же коллеги». Она мне говорит: «Я буду разговаривать с вами не как министр культуры, а как женщина. Ну как вы прекрасно сделали вот эту мраморную головку!» — и указывает на мою студенческую работу. Ну что ответить ей «как женщине»? Поэтому я и работал со всякой «чучмекией». На армию работал. Один генерал в закрытом городке мне сказал: «Эрнст, не волнуйся, работай спокойно. Поставим солдат, никого не пустим, никакой худсовет». Да-а, худсовет… Какие-то безымянные лица. Никто их не знает. Я не знаю, что они лепят. Какой-то закоренелый середняк. Причем, живут — министры так не живут. Халтурят по-страшному. Ленина лепят. И именно они задают тон. А кто я? Штрейкбрехер. У меня был договор на 350 метров, я сделал 979 — бесплатно. Потому что изголодался по работе. А с Кербелем говорить бессмысленно. Я его знаю, работал у него истопником, когда был студентом. Это циник. Серов — глубоко идейный человек, он мне говорил так: «Эрнст, сделай реалистическую работу, и я тебя поддержу!» — и не врал. Но большинство-то циники. Один такой, напившись в этой мастерской, целовал моего «Орфея» и клялся, что поможет. Но ничего не сделал. Между прочим, Фадеев знал цену Мандельштаму, но у него в кармане был партбилет. Сейчас же игра идет в открытую. Для таких, как Кербель, все ясно и они похожи на лозунги, которые никто не читает. Вы видели хоть одного кретина, который бы любовался их работами? Они не отвечают ничьей потребности — только своей, корпоративной… Один босс с Лубянки спросил меня: «Что вам нужно, Эрнст?» В ответ я задал ему вопрос: «Вы часто видите памятник Дзержинскому?» Отвечает: «Да, конечно. Каждый день». «Вспомните, — спросил я, — в какой руке у него шапка?». Чекист не ответил. «Вы ведь по профессии должны быть наблюдательны, — сказал я. — А „Медного всадника“ помните?» «Помню!» «А „Первопечатника“…?» Тоже, оказывается, запомнил… Вот и все. Работать так, как работает Кербель — могут все. Но искусство не может жить, когда решает «большинство художников». Представляете голосование: быть или не быть Сикейросу? Или «Преступлению и наказанию»? Вы спросите — почему Вучетичу везет? Потому что он — армейский скульптор. Художественный совет не принял у него «Сталинграда». Ели и пили на банкете, который он устроил, но не приняли. Тогда он их выгнал и свистел им вслед с балкона в четыре пальца — зато армия приняла! В итоге, все индивидуальности внутри МОСХа отсечены. Ну, не будет меня, не будет Глазунова. Что им тогда делать? Гнить! Яркие индивидуальности всегда жаждут процветания всех, кто не в их ключе. Дейнека давил всех, кто на него похож! Для меня Лактионов — радость. Он оттеняет меня. А средний московский халтурщик просто не возьмется за крупный заказ. Зачем? Легче вылепить «трех Калининых» — вот критерий подхода. Ленина лепить — четыре часа, а он насобачился — с закрытыми глазами может… Я поехал в Польшу — какое разнообразие жанров, стилей. И все — в одном творческом союзе. Польша была такая же замкнутая страна, как мы, но в силу пижонства поляки начали резко «леветь»: очень переживали, что они не парижане. Почему бы не полеветь и нам? Я бы облепливал новые города для ученых, а кто-то старался бы для колхозов. У нас гигантский рынок, всегда хватит потребителей. Но нет! Идет борьба. И не идей. Борьба идет просто за деньги и звания. У себя дома они имеют «абстракционистов» и все в искусстве понимают. У них есть один эксперт, которого они возят с собой, как лакмусову бумажку, который, оценивая, говорит: «Да, это мне нравится! Тут есть что-то антисоветское…»

48
{"b":"269430","o":1}