Дикая, ни с чем не сравнимая боль в груди едва не лишила меня сознания. Я стоял над последним бордюрным камнем, упавшим в снег, соображая, что со мной. Отметил мысленно, что теперь путь свободен, можно ехать, но понимал, что ехать никуда нельзя. С минуту я так стоял, приходя в себя. Боль не утихала. Войдя в меня, она по-прежнему разрывала мне грудь. Тогда я сделал несколько шагов, чувствуя, что меня начинает сгибать, придавливать к земле. Я добрел до машины, сея за руль, загнал «Таврию» в гараж, прикрыл ворота и даже запер их. Все это автоматически, не думая ни о чем, а только повинуясь неведомому инстинкту. И так же, следуя внутреннему голосу, я побрел в полусогнутом состоянии к сторожке и рухнул на руки бледного дежурного, успев сказать ему, куда звонить.
На мое счастье муж сестры моей жены, Иван, оказался дома. Он прошел еще ту войну, с немцами, шофером, потом много лет работал в военном госпитале на «санитарке», он сразу сообразил, в чем дело, и прибежал с зажатой в кулаке стеклянной трубочкой с нитроглицерином. Он знал все ближние пункты скорой помощи и по-своему, по-шоферски, по-русски, объяснил, что случилось и что надо делать. Через пятнадцать минут — не это ли меня спасло — усатый врач «скорой» делал мне укол, с помощью подоспевших мужчин, оказавшихся в гараже, меня вытащили из будки сторожа и отнесли в машину. Я видел через мешавшую взгляду кислородную маску очертания лица моей Тамары — значит, все о`кей, поехали.
Не буду описывать дней, проведенных в больнице — кому это интересно, кроме моих близких, кроме Тамары, ее сестры Любочки, которая, стоя посреди улицы, в ужасе от случившегося, взмахами рук призывала «скорую», свернувшую не туда, или моего сына, мальчишки семнадцати лет, теперь уже возмужавшего, или моих нескольких друзей, неразлучных, преданных, как братья, кому это еще важно, чтобы занимать здесь подробностями место? А им, этим самым дорогим мне людям, воспоминания о тех днях и месяцах — лишняя боль.
Двадцать два дня я провел в реанимационном отделении. Обширный, сказали мне, трансмуральный. Субъективное ощущение было иное, не позволяло трезво оценить ситуацию. Поверх одеяла, на груди, в россыпь лежали записки из редакции, от жены, от сыновей и друзей. Строчки из некоторых я привожу не без умысла, который откроется чуть позже.
«Ждем скорейшего возвращения в наши боевые ряды, обнимаем. ПОЛИТотдел литературы. Олег Хлебников, Владимир Вигилянский».
«Конечно, ты бы не поверил, если б тебе сказали, что контора восприняла твою болезнь спокойно — все здорово переполошились. Держись, старик! А в Карабах мы еще скатаем. Анатолий Головков».
«Старшему лейтенанту Глотову от рядового Клямкина. Рапорт-анонимка. Докладываю: по случаю 23 февраля батальон залег, вставать отказывается, ведет заградительные бои. Кое-кто увлекся перекурами, топчется в нашем штабе и отвлекает вопросами: „Нет ли „Огонька“, товарищ?“ Противник пошел в психическую атаку. Некому поднять людей, поэтому слезно просим: „Поскорей возвращайтесь, Владимир Владимирович!“. Приписка: „Привет от ефрейтора Юмашева“».
«Признаться, не ожидал дезертирства с боевых позиций в столь напряженный момент. Все публицисты и А. Болотин».
«Держись! Бог не выдаст. А Головков песню про тебя написал. Андрей Чернов».
«Только что вернулся из 21-го века (из Кувейта). Расскажу, когда к тебе пустят. Все шлют тебе приветы и ждут. Владимир Николаев».
«Очень без вас скучаем. Девочки из машбюро».
«У нас запарка: сдаем план № 16, ждем Коротича от Маргарет Тэтчер, отвечаем на бесчисленные звонки о состоянии вашего здоровья. Сердечный привет просили передать Евгений Евтушенко, Ярослав Голованов, собкоры и спецкоры, а также множество других людей, которые знают вас, но, к сожалению, не знаю их я. Пока все тихо, но тишина обманчива. Скоро мы с Сергеем взорвемся и будем ай-люлей раздавать направо и налево. Чем и радую вас. В. Воевода».
«Милый, милый, мы будем нежно вас любить и беречь. В Вашем распоряжении» — подпись неразборчива.
«Дорогой Владимир Владимирович, скорее выписывайтесь, а не то журнал прекратит свое существование и, как говорит рядом стоящая Ольга Никитина, превратится в „PLAYBOY“. С дружеским приветом, Артем Боровик. А сейчас гляньте в окно!»
Я глянул — внизу на улице, напротив, стоял крупнолицый, пышущий здоровьем Артем и рядом две редакционные девицы. Я, как Брежнев, помахал им со своей трибуны слабой рукой, и мне, как и Брежневу, была приятна лесть.
Словом, любовью, только ею одной я был жив. И что поделаешь, если любовь заметнее, когда сама бросается в глаза, а чувства коллег интенсивнее, если заболевают начальники. Но даже если на три неискренних пришлась бы одна искренняя записка, то мне бы и этого хватило. Я же в те дни ни о чем подобном не размышлял и повода для сомнения у меня не было.
Так я лежал, день за днем, обвешанный датчиками, неожиданно вырванный из привычного ритма, спокойно приняв известие о том, что у меня инфаркт. Однако подумал: чего доброго, так и помрешь ненароком. «Вся жизнь», как положено, никак не хотела представать перед мысленным взором, а без этого было глупо и обидно помирать. И тогда я, от нечего делать, чтобы заполнить вынужденный досуг, стал сам вспоминать свою биографию. Это оказалось увлекательным занятием.
Глава 2
Досуг в палате реанимации: побег в Сибирь
1
Иногда в минуту уныния мне кажется, что моя сибирская эпопея была бессмысленна. Давным-давно мы поспорили с моим школьным товарищем: надо ли ради познания жизни специально подвергать себя испытаниям, или можно стать человеком и добиться успеха, продолжая жить в привычной обстановке?
Москва начала шестидесятых представлялась мне душным мещанским городом. Других я не видел. Я страстно хотел вырваться из внешторговской среды, из высотного дома на Смоленской площади, где после окончания института работал. Уеду, думал я, поброжу по свету, испытаю себя.
Нужен был повод и он не заставил себя ждать. Я встретил Елену, ей было девятнадцать лет, она послушала мои стихи, посмотрела на меня шоколадными турецкими глазами и сказала серьезно и страстно: «Глотов — ты поэт!» Конечно, я поверил ей, и жизнь в бухгалтерии, среди престарелых женщин, стала для меня сплошным кошмаром. А тут еще я нанес визит в настоящую газету, в «Комсомольскую правду». Заместитель главного редактора Борис Панкин вежливо полистал то, что я сочинил, положил в нижний ящик стола и посоветовал поехать куда-нибудь в Сибирь на комсомольскую стройку, вот хотя бы в город Сталинск, где начинают сооружать металлургический комбинат.
— Месяца на три, на четыре, а? — предложил он — А потом приходи к нам. Надо набраться жизненного опыта, — пояснил он свою мысль и устало — время было за полночь, шла работа над номером, — пожал мне на прощанье руку.
Так неожиданно я получил поддержку, сперва от Елены, между ее поцелуями, потом от большого журналистского начальника. Окрыленный надеждой, я пришел в отдел кадров «Межкниги» и сказал, что покидаю ошибочно выбранную стезю. Не тут-то было! Принялись пускать мне кровь. Собрали комсомольское собрание. Меня прорабатывали две недели, грозили растоптать, но обещали поддержку, если выкину дурь из головы. Готовы были даже послать работать за границу, если я, конечно, к тому времени женюсь — не женатых не посылали. Я мог стать с годами главным бухгалтером, сменить на этом поприще главбуха с хохлацкими усами, и согласись я тогда, поддайся на уговоры, выбрось из головы Сибирь и журналистику, я бы с Еленой объехал полмира и дослужился бы до чего-нибудь на этой дороге, но я выбрал свой путь.
Меня не отпускали. Тогда я перестал ходить на работу. Отчаянный по тем временам шаг. Ко мне домой, где я сидел в одиночестве, как сыч, пришла делегация комсомольского коллектива — мои старые институтские товарищи. Они смотрели на меня с ужасом, как на самосожженца. Но доводы их не действовали. Елена по-прежнему считала, что я настоящий поэт, и кажется начинала меня любить. Я тоже испытывал что-то возвышенное. Наконец, в какой-то день меня насильно повели к самому страшному человеку в нашей конторе — к председателю объединения Змеулу. Фамилия у него была подходящая: я чуть не умер от страха. Не знаю, как выдержал, как вышел из кабинета, но чем больше на меня давили, тем меньше я хотел мириться с судьбой. Инстинкт самосохранения подсказал: беги!