А я? Я сидел, как и все, молчал, наблюдал эту сцену. Но теперь-то ночь прошла, было время подумать. Неужто я один пишу такое заявление.
Так я незаметно для самого себя уже давно что-то набрасывал на листке — мое заявление об уходе из «Огонька».
Утром я принес его в редакцию и, не заходя к главному редактору, отдал листок его секретарше.
Любопытно: в августе в Дагомысе я познакомился с Павлом Глобой и его женой Тамарой. Записал беседу с ними — астрологический прогноз не личности, а целой страны и назвал его: «Полет над пропастью». Никто не хотел его опубликовать, даже «Огонек». Его напечатали только в «Новом русском слове», в Нью-Йорке, а единственный экземпляр газеты, который я вез с собою, остался у Леона Измайлова, моего попутчика по самолету. Но поразило меня не столько точность, с какою предсказывали нам катаклизмы эти очаровательные люди, сколько — моя личная судьба, известная им заранее. Тамара, когда я в шутку попросил ее порассуждать на эту тему — за пределами официальной беседы, — сказала: «Знаете, а ведь вы уйдете из „Огонька“. И еще в этом году». Я рассмеялся — подобное не входило в мои планы. Но эта милая колдунья сообщила мне и то, чем я буду заниматься после «Огонька». «Что-то фантастическое, не рациональнее, — сказала она, силясь выразить мысль. — Вы будете что-то писать, но не в жанре журналистики. С нею вы практически расстанетесь».
Под занавес 1990-го года я успел выполнить задуманное не мною, а когда остался без работы, то началась действительно отстраненная от реальности жизнь, если под реальностью понимать грохочущие на московских улицах танки, группу заговорщиков с унылыми физиономиями, президентов — уходящего со сцены и на нее вступающего, в окружении никому не известных личностей, иные из которых будут потом упражняться, как и я, на литературной ниве. Сам себе я казался плодом моего воображения, если все они, которые на экране убивают друг друга, — реальность. Меня как бы и не было, хотя я сидел в избе на краю Владимиро-Суздальского ополья, у реки, за которой уступами уходила на север стена дремучего леса. На допотопном «ундервуде», подремонтированной мною пишущей машинке моего сына, я начал эту перевернутую вспять фантазию на темы собственной жизни, а теперь заканчиваю ее, в духе перемен, с помощью новейшего «Пентиума», мудреной, сказочной вещицы, непостижимой уму.
Глава 4
Продолжение досуга: неиспользованный билет на «Солярис»
1
Опять для возвращения в прошлое нашелся повод.
Весной 97-го, аккурат в день моего рождения, то есть опять девятнадцатого числа, санитары положили меня на брезентовые носилки и под завывания привязанного Скифа, кавказской овчарки, моей последней любви, вынесли меня, замешкавшись в дверях — не ногами же вперед, еще рано, — на улицу, к дожидавшейся «скорой».
Через месяц, когда я более менее пришел в себя, кардиохирург Владимир Александрович Чернов, доктор наук из института трансплантации и пересадки органов, известного больше под названием «института академика Шумакова», сказал мне просто, по-деловому: «Ну что, Владимир Владимирович? — как бы спрашивая меня. — Сейчас или никогда».
Меня направила к нему симпатичная молодая врач по имени Татьяна Георгиевна, такая симпатичная, что я ей безоговорочно поверил. Расставаясь после месяца нашего вынужденного знакомства, она сказала без тени заднего смысла: «К сожалению, мы встретились с вами на больничной койке» — я еле удержался, чтобы не ответить милой женщине, как я бы ответил, будь я помоложе, или она — постарше, но я решил не реагировать на каламбур, случайно сорвавшийся с губ врача, а поехал к Чернову. Я еще плохо стоял на ногах и апрельский свежий ветерок покачивал меня, как тополиную ветку.
Татьяна Георгиевна убеждала больше глазами, но и логика была: Чернов, по ее словам, обладал талантом, имел редкие руки хирурга, был думающим человеком, окончил военно-медицинскую академию и стажировался несколько лет в Лондоне, ему за сорок лет, спокойный, мужественный. Зрелый человек.
— И статистика у него хорошая, — подчеркнула Татьяна Георгиевна.
И я догадался, в чем дело.
Если бы не эта женщина, никогда бы не отважился.
Выслушав Чернова в его маленьком кабинете на последнем этаже, я попробовал оттянуть время. Предложил: давайте осенью! После лета и сил будет больше.
Хирург покачал головой и повторил: или сейчас, или — как Бог даст, но уже без операции.
Я кивнул. Хорошо, сказал я. И закрутилась карусель, да так ходко, что я едва успевал поворачиваться. Мы с Тамарой помчались на трамвае за мылом и зубной щеткой, вернулись, оказались в палате, появился Чернов, посмотрел в записную книжку, что-то сообразил и спросил: «Когда будем оперироваться?»
Я ответил:
— Только не девятнадцатого.
— Хорошо. Тогда семнадцатого.
— Но это же послезавтра!
Утром операционного дня сестра из процедурного кабинета хохлушка Оксана, решительная девица, вымазала мне грудь зеленкой, назвала меня «крокодильчиком» и предупредила, чтобы я никаких маек или рубашек уже не надевал, скоро за мной приедут.
Вчера на ночь я помолился, как умел, отдавая себя в руки Господа и Чернова, потом заснул, почти не тревожась, проснулся бодрым. И теперь, по пути в операционную, на узкой тележке в форме носилок, подпрыгивая на стыках в полу, я ехал спокойно, буднично, как будто мне предстояла элементарная процедура. Помню, перебрался на операционный стол с нависающей над ним гирляндой прожекторов. Увидел младшего Шумакова, сына академика, добродушного молодого мужчину невероятных размеров, улыбнулся ему, попросил: «Вы не пожалейте дозы Дмитрий Валерьевич, а то я не засну!» «Заснешь, заснешь, — откликнулся Шумаков, — не пожалеем!»
Чернова поблизости не было. Метр приходит на двадцать минут — на самую тонкую работу, вшить шунты. Покосился по сторонам, поискал глазами, где у них страшная циркулярка, которой они сейчас распилят мне грудь — так я всегда озираюсь в зубном кабинете, огладывая зловещие инструменты. Мне сделали укол, а я и не думал засыпать. Неподалеку, отметил мысленно, еще один стол и над ним такая же многоглазая лампа. И это было последнее, что я помню.
Девять часов продолжалась операция. Владимир Александрович Чернов, который обычно заканчивал к обеду, появился лишь в четыре, сказал Тамаре и Антону, сидевшим около его кабинета с утра, что основное сделали, быстро перекусил прямо в кабинете, и торопливой походкой, не отвлекаясь, направился назад в операционную.
Я в эти часы боролся с какими-то отвратительными тварями, проваливался в душную мягкую мебель, которая оказывалась телами этих тварей. Они сжимали меня со всех сторон, как туши моржей. Вокруг моего тела происходило непрерывное шевеление, переползание змеиных колец, пятнистых, черно-зеленых, с усами-щупальцами. А потом вдруг в абсолютной тишине я поплыл над операционной, мимо люстр с прожекторами, сверкания которых я не видел, они были ниже меня и освещали ровным мертвенным серым светом пустую комнату и два стола, с лежащими на них, как бы вмерзшими в лед фигурами обнаженных людей: часть тела погружена в стол, вросла в него. И так, от головы до ног, видна была только передняя часть туловища. Жуткая картина! Все без теней, без полутонов, лиловато-серое, стальное. И эти тела, как в морге.
Может быть, душа моя наблюдала за мною, плывя над операционной. Но кто там был еще, на соседнем столе — я так и не спросил.
Десять дней я приходил в себя. Какие там четыре дня, о которых сообщал прессекретарь президента, какой там ядерный чемоданчик! Моим «ядерным чемоданчиком» была моя любимая Тамара, мой ангел-спаситель, она держала мою руку, не отходила от меня ни днем, ни ночью, уговаривала проглотить крошечный кусочек банана, а я ел его, этот кусочек, два дня. Забегая ко мне, Чернов хмурился, говорил: «Калий падает! Надо есть мясо!» — я же мог только глазами показать на отечное горло.
И первые шаги я сделал лишь после Пасхи. Я верил — вот она наступит, и я поднимусь. Тамара в полночь на десять минут спустилась в прибольничный храм, где службу служил отец Анатолий, между прочим, доктор медицинских наук. Он пришел ко мне в палату через два дня после операции и, впервые в моей жизни, подверг обряду причастия. Узнав про знакомство с Чумаком, сердито сдвинул лохматые брови, покачал головой и сказал: «Грех это. Каешься?» Все, что я вспомнил дурного из своей жизни, я ему рассказал. И он отпустил мне мои грехи. Но еще неделю я не находил себе места. Подставлял Тамаре правое плечо, невыносимо нывшее, и она его массировала — а Шумаков, мой лечащий врач, смеялся: «Ну, Владимир Владимирович, вы даете! Какое плечо? Вы хоть соображаете, что с вами было? Мы там, бывает, и руки ломаем, нам не до этого. А вы — плечо! Радуйтесь — живы!»