Но радость пришла в пасхальную ночь. Я впервые в эту ночь заснул, когда из храма вернулась Тамара, поцеловала меня, сказала с улыбкой: «Христос воскрес!» — села около меня и тихо стала рассказывать о том, что видела.
А я? Мне опять как бы нечего было делать. Только вспоминать. Представив мысленно календарь, оторвав несколько листочков, год за годом, скомкав по бумажному шарику, я запустил ими в мусорную корзину. Не жалко. И перенесся в середину семидесятых.
В полдень на Кутузовском проспекте неподалеку от дома я поджидал троллейбус.
2
— Владимир Владимирович! — окликнули меня.
Я оглянулся. Ко мне подходил пожилой господин в бежевом пальто, перетянутом поясом, и улыбался мне, как старому знакомому.
Дело происходило в феврале, стояла солнечная и морозная погода, меня с утра распирало необъяснимое радостное чувство, простительное для здорового мужчины, переполненного энергией. Через месяц мне исполнится тридцать девять.
Я посмотрел на странного господина с гримасой высокомерия.
Проклятые мемуаристы — решил я — мало им редакции, где они бродят тучами, теперь устраивают засады около подземных переходов. Но отчего он так улыбается? Как бы заискивающе и в то же время нагло.
Если бы я не был так самонадеян, если бы мой воспаленный мозг мог трезво оценить обстановку, я бы понял, что меня арестовывают. Ведь навстречу мне шел, улыбаясь, старый опер КГБ, а его странная внешность была лишь частью его профессионального имиджа.
— Послушайте, право, не здесь! — воскликнул я с мукой. — Давайте в редакции. Приходите со своей рукописью, там и поговорим.
Я выглядел в глазах старожила госбезопасности круглым идиотом. Или изворотливым врагом.
— Вы меня не поняли, Владимир Владимирович! Нам надо с вами посоветоваться…
И с ловкостью карточного шулера он сунул пальцы за борт пухлого пальто и помахал у меня перед носом кусочком красного картона.
— Посоветоваться? — удивился я.
Я смотрел мимо его оттопыренных ушей и видел, как женщина и ребенок удаляются в сторону арки в доме. Это моя жена Тамара и четырехлетний Антон возвращаются с прогулки домой.
Сын чертил лопаткой по снегу. Они уплывали, а я…
До сих пор не могу найти вразумительного ответа на вопрос — почему я не закричал им: «Арестовывают!» Почему не дал им знак? Устроил бы на улице скандал, жена обернулась бы, догадалась — и убрала со стола лишнее: Солженицына, Шафаревича…
Фигурки растаяли. С ними уплыла в прошлое половина жизни. След на снегу от лопатки затоптали прохожие. Кто знает, если бы я обратился к незнакомым людям, крикнул: «Помогите!» — возможно, они не скрутили бы мне руки с чувством исполненного долга, а помогли бы.
Послушно и как-то даже охотливо пошел я за «опером» и молча юркнул в черную щель припаркованной неподалеку «волги».
И понеслись мы по московским улицам. Отлично помню этот полет.
Мелькали люди, машины, светофоры… А в голове: что они знают? Как себя вести?
Ведь десятки раз проигрывалась эта пластинка…
Выскочили на площадь Дзержинского, дали круг почета в честь Железного Феликса — «опер», каналья, даже не посмотрел в его сторону, а торопливо докуривал сигарету.
Втянулись в улицу, потемнело, значит идем ущельем Лубянки. Ее гранитные утесы укрыли от солнца… Теперь поворот направо — зачем же так резко? Мимолетное соприкосновение тел, трогательная близость. Обладатель бежевого пальто выравнивает грузный корпус, распахивает дверцу и, отшвырнув окурок, весь на взводе, командует, уже без улыбки:
— Пожалуйста, Владимир Владимирович!
Как выглядит здание изнутри — описывать не берусь. Плохо запомнил, не до того было. Остались в памяти только окна во внутренний дворик со стеклами, армированными стальной сеткой. Неприятное ощущение! Значит, мы с моим Вергилием все же побродили по лестничным маршам, поплутали чуток — не сразу в кабинет.
Вошли.
Приемная узка, не комфортабельна. По птице и прием, подумал я. А может, чекистская скромность?
Сухопарая дама в очках оторвала от бумаг глаза, посмотрела на нас. Не какая-то размалеванная кошечка, а свой, проверенный товарищ. Ясно! Чтобы посетители зря не делали стоек, не тревожили плоть.
«Щука» — так я ее окрестил — взглянула и без лишних вопросов шмыгнула в кабинет. Вышла и опять молча — ну хотя бы словцо произнесла, голосок ее, щемящий душу, услышать — глазами показала: входите!
Спокойно, читатель!
Войдем в лубянский кабинет. И если слабость в коленях выдаст волнение, не стыдись его — столько слышано об этих утробах и их обитателях.
Пол покрыт светлым лаком, не задолбан каблучками, как в кинотеатре, куда мы собираемся с женой сегодня вечером на фильм Тарковского «Солярис». Ходят тут редко, но метко. И, в основном, мужчины.
Стены, как и положено, не выразительны, блеклы. С неизменными иконами: Феликс, Лысый, Леня-Маразматик… По портрету не скажешь, что челюсть не выговаривает «систематически» — получается «сиськи-масиськи». Вся Москва по кухням смешит себя, повторяя. Людям нужен жизнетворный адреналин.
Стол, конечно, внушительных размеров, как аэродром. На нем папочки на своих взлетных полосах, готовые к старту. Какая тут моя?
Мне указали на стул. Я сел. Поднял очи, чтобы увидеть тайного визиря, хрестоматийного контразведчика, выловившего меня — внутреннего диверсанта.
Взглянул — и взялся за край «аэродрома», чтобы не упасть.
За столом сидел плюгавый мужичонка в черном не свежем костюме. Серый — как и его галстук. И имя назвал: «Николай Иванович» или «Иван Николаевич», что, собственно, не имеет значения, так как индивидуальности не было, а был тип — секретаришка, да и то не первый и не городского, а задрипанного сельского райкома партии, тогда еще, правда, могучей. Волосенки, зачесанные назад по русской казенной традиции, были, может, и чернявы, а может, и русы. И нос без претензии, без горбинки, выдающей утонченные наклонности. И без пугающих тоннелей африканских ноздрей, символа грубой страсти — задушит, чего доброго, на паркете. Нет, нос был наш, трудовой, тиражированный. И пальцы рук сплетены на столе, а два больших покручиваются турбинкой — обыкновенный прием бюрократа, партийного чиновника. Мелет воздух без всякого смысла, мог бы с такой же охотой забивать «козла».
Никаких, конечно, погон, портупеи, шпал, ромбов, звездочек, даже значка импортного — ничего.
Вникаю, молчу.
— Ну что, Владимир Владимирович? — турбинка добавила обороты. — О чем бы вам хотелось с нами посоветоваться?
И улыбнулся, готовый принять мои роды.
Интересная тактика, подумал я. Никаких конкретных вопросов. Вопрос — это бездна информации. Задай он мне вопрос — и все стало бы ясно, в каких мы с «Николаем Ивановичем» отношениях. Если я узнаю, чем он интересуется, значит, пойму, где я прокололся.
Но он просит «посоветоваться». Обтекаемо.
Я выбил пальцами дробь по столу-аэродрому. Сбил обороты его турбинки… так! Значит, посоветоваться?
— Пока обходился своим умом!
И я улыбнулся открыто. По-комсомольски. Я же свой — дал я ему понять — чего там?
— Да нет, Владимир Владимирович. Есть о чем. Есть! — Второе «есть» уже жестко. И взглядом придавил для верности. — Сами прекрасно знаете «о чем».
Я решил: запущу им «дурочку». Направлю по ложному следу — в никуда.
— Иван Николаевич, из-за Янова, да? — спросил я невинно.
— Из-за него, Николай Иванович?
И не дожидаясь его ответа, боясь, что он меня остановит, скажет: «Нет» — я начал подробно и вдохновенно, словно облегчаясь после пива, рассказывать сюжет из истории нашего журнала.
— В конце-концов, статья Янова «Альтернатива» — это частный случай. Можно как угодно к ней относиться, можно писать доносы в ЦК или сюда, к вам, но какие претензии к самому нашему делу? Обидно, право…
Я изобразил «обиду» — и дальше, дальше, чтобы вновь не перебил предложением «посоветоваться».
— Я говорю о новой рубрике в нашем журнале, — продолжал я. — Она называется «Нравственность и революция». Речь идет о становлении революционера. Понятно, да? За двадцать минут свободы можно умереть — кто это говорил, не помню… Вы-то, Николай Иванович, знаете, конечно… Силы человека с наибольшей степенью проявляются в звездные минуты революционной деятельности. Берем биографии революционеров, от расплывчатого юношеского протеста до осознанной стойкости. Грандиозная тема, Иван Николаевич! Простите, Николай Иванович. Гран-ди-озная! Потому что революция как наивысшее проявление гуманистического начала раскрывает человеческую сущность. Это, если хотите, «забегание вперед». Согласны? Декабристы, как известно, страшно далеки от народа. Разночинцы — уже ближе. А большевики — сами представители народа. У нас провокаторы были и есть, но у нас главное — не партия над народом, а партия, растворенная в народе. Это не я говорю. Это Ленин сказал! Помните? Я близко к тексту цитирую, хотя, допускаю, могут быть неточности. Но не в этом дело, а в том, что революционер становится народным деятелем. И разве плохая, Иван Николаевич, была у нас задача? Выявить комплекс черт, нравственных принципов, которые проявляются в революционере в критические моменты истории. Причем, согласитесь, разные ситуации диктуют различное поведение. На первый план выдвигаются то одни, то другие моральные стороны личности. Возьмем период после поражения. Тут — писаревская идея: самообразование. Что это такое? Это тоже форма революционной преобразовательской работы. Самовоспитание! Понятно — лишь то, которое за пределами полицейского указующего перста. Простите… я не хочу вас обидеть. Вы-то все это понимаете лучше меня, конечно. Наша, журналистов, задача: показать, что в условиях реакции самообразование становится подвигом, а все остальное — подсобным делом. Разве это не актуально? А Чаадаев? Казалось бы, опустились руки, перерезаны вены. И вдруг бурлаки, типа Станкевича, начинают тянуть корабль по пескам. Вот революционная работа! Не случайно кружок Станкевича перерастает в кружок Петрашевцев. Но нарастает революционное движение, и самообразование в этой ситуации становится всего лишь либеральной идеей, противопоставляемой революционной деятельности.