И еще есть Пушкин. А они не говорят о нем,
как ты говоришь, но знают, что знание —
лишь вращение в оптической точке сходства
забвения и памяти.
Юрий Тынянов писал об архаистах как о новаторах. В синтаксисе Драгомощенко обилие инверсий, нанизывание существительных и
прилагательных, как бы обратная эволюция языка в доломоносовскую эпоху, архаизация не только лексики, но и синтаксиса в сочетании с
архисовременным потоком сознания, фрагментарностью и недоговоренностью. Причем и архаика, и восточная роскошь обнаженных метафор
(«кропя тропу зерном раздробления», «падения в воск взгляда»), и размытость и затемненность в сочетании с афористичностью имеют не только
функции, отличные от тех, о которых писал Тынянов в «Литературной эволюции», но и от тех, которые присущи современным Аркадию
Драгомощенко поэтам. Он обнажает прием, не столько чтобы показать роскошь метафор и сравнений, сколько приблизить далекое и отдалить
близкое, сравнить времена и нравы, исследовать бытие, а иногда и подвергнуть критическому испытанию так называемую реальность, выявить
тщету тщеславия, самоуверенность прагматизма, как например, в стихотворении «Политику», но не прямо — кругами, то ширя, то сужая их, точно
коршун, чтобы удар в итоге нанес читатель — туда, в суть: мысль открыто не высказывается и морализаторство запрещено. Хотя Анатолий Барзах
в предисловии к «Описанию» говорит об опасности и бессмысленности цитирования и интерпретирования смысла текстов Драгомощенко,
подобной поэтики вообще, осмеливаюсь все же цитировать, тем более, что и Михаил Ямпольский в уже упомянутой статье цитирует его тексты:
Любопытна движенья ноша, как тропа одолений,
чрезмерности или тяга к инверсии; обрывая
(строке подобно) тварей дыханье во вратах осенних.
Шум прохладен у вечерних порогов.
Белым затянут остов ветви.
Дрожь всегда несносна двоением,
«тогда», «дымом», праздною мыслью. Об эту пору, —
отрекаясь изнуренья плодов (порой полногласия),
(они изучают неуязвимых чисел пределы царств),
как если б в стволе отворился зародыш пустыни, —
от буквы взыскуют ясность листа, направления;
те, кто вместе, где ни право, ни лево; те,
кто ни суммой, а пара слогов открытых.
«Опустив руки на мокрые плечи шиповника»
Это не столько поэтика касания, о которой писал М. Ямпольский, сколько поэтика ощупывания бытия. Слово ощупывает бытие, переплавляя
увиденно-услышанное (синкретизм образов, как в строках «Шум прохладен у вечерних порогов» или далее в этом же стихотворении: «А жилы
железа наливались / радугой трупов»), афористичная образность («Каждый остров меркнет в печали обвода») в сочетании с тяжелыми
инверсиями, о чем заявлено и самим поэтом, эллипсисы в сочетании с подробной описательностью, фрагментарность с потоком сознания и
подробным перечислением, подобно каталогу бытия.
Надо заметить, что в переводах Аркадия Драгомощенко (а переводил он много и плодотворно, открыв русскому читателю многих
современных американских поэтов) синтаксис строже, нет такого обилия инверсий, а лексика не столь архаична, как например, в переводах из
Эшбери:
Года проходили медленно, грузом сена,
Как цветы повторяли по памяти строки стихов,
И щука размешивала дно пруда.
Перо холодно к прикосновению,
Лестница раскручена вверх
Через раздробленные гирлянды, хранящие грусть,
Уже сосредоточенную в буквах алфавита.
«Vetiver»
В этом и других переводах из Эшбери можно проследить и сходные приемы, которые характерны для поэтики самого Аркадия Драгомощенко
(причем, на мой взгляд, поэтика Эшбери даже ближе ему по духу, чем поэтика Чарльза Олсона или представителей языковой школы, при этом
стихи Драгомощенко менее социальны, что также сближает их с поэзией Джона Эшбери): подробное развитие образа с неожиданным
переключением и сопряжением не только «далековатых», но и на первый взгляд вовсе несовместимых явлений, фрагментарность в сочетании с
потоком сознания, и даже отношение к реальности, бытию как к тексту, чтобы было отмечено в упомянутой статье Ямпольского, однако, как я
уже заметил, в переводах и синтаксис строже, и лексика не столь архаична.
Еще одной чертой, роднящей поэзию Эшбери (в особенности поэму «Автопортрет в выпуклом зеркале», большой фрагмент которой также
перевел Драгомощенко) и русского поэта является то, что в творчестве обоих границы времени-пространства стираются. Так, в поэме Эшбери
стерта граница между Пармой, родным городом художника XVI века Франческо Пармиджанино, автором первого зеркального портрета, да еще в
выпуклом зеркале, Веной, где портрет выставлен, Нью-Йорком, где поэт писал поэму, Римом, где художник работал, когда немецкие наемники
Карла V, грабившие Рим, ворвались к нему в студию и застыли, пораженные его искусством, не только ничего не тронув, но предложили охрану и
защиту. У Драгомощенко — Литейный соседствует с улицей Bleecker в Нью-Йорке; само пространство настолько многомерно, что становится
своего рода временем: «направо — лес. Налево — страна. Назад не оборачивайся». Однако поэт намечает и пределы подобного видения (и
пределы пределов, в том числе и стройной афористичности суждений): «…скоропалительная догадка там на асфальте в июне, в зной, в стенах
бензиновой гари — вносила известный беспорядок в стройное суждение о том, что „вне нас мы не можем созерцать время, точно так же, как не
можем созерцать пространство внутри нас“», «остраняя» таким образом и Кантовский принцип априорного знания. Драгомощенко отрицает
линейность времени и причинно-следственных связей: все циклично и все времена сосуществуют одновременно. Время-пространство даны в
единстве, время — как четвертое измерение, при этом пространство — это макрокосм, встроенный в микрокосм — увиденное и рефлексия о нем,
то есть язык является не только средством ощупывания или, возвращаясь к цитате из Хеджинян, «испытания опыта», но и того, что стоит за ним,
ибо «те, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели черты» (О. Мандельштам). Узнавание — это и вспоминание, и борьба с забвением:
Предвосхищая себя в деревьях или забвении
Сквозь листву летящую
в темя воды обильное,
Темень зеркальная трижды себя отразившей мысли
Рассыплется ожерельем, сорванным возгласом
Со ртутных капель, из дыр воска — ангел интерполяции
хлынет безбедно
В сферах кроткого фосфора соберет призму жжения.
Скорлупа окрестностей алгебры,
скарб ржавый речения. Видишь? Ты не забыл,
почему ходят вниз головою растения…
Исследование, ощупывание бытия оборачивается испытанием языка, того, что поэт называет «скарб ржавый речения», и таит в себе угрозу
«разрыва книжной аорты», то есть, «остраняя» О. Мандельштама, Драгомощенко не перестает рефлексировать, возвращаясь к языку как к
инструменту этого исследования, тающего, но таящего, тем не менее, опасность. Узнавание у Драгомощенко всегда таит в себе угрозу забывания
или — не-узнавания:
Никогда не знай. Откуда известно, что это весна,
а не известь?
Почему тебе нужна не победа,
а старый трамвайный билет?
Сопрягая не только «далековатые», по выражению Ломоносова, но и на первый взгляд вовсе несопоставимые понятия, поэт тем не менее
очерчивает некий ареал, противопоставляя два образа жизни, два видения — заземленную обыденность, условно говоря «реализм», и
«метареализм» — то, что нащупывает язык за этими реалиями. Он заговаривает бытие, потому что повтор — сродни заклинанию (хотя сам
Драгомощенко в «Описании» заметил, что от повторения слово стирается, как бы вовсе лишаясь значения):
Видеть этот камень, не испытывая нерешительности,
видеть эти камни и не отводить взгляда,
видеть эти камни и постигать каменность камня,