слышится тяжелая поступь времени, марш не менее грозный, чем марш солдат. В лапидарности плаката и цитат, как явных, так и стилизованных,
слышится перекличка с «Двенадцатью» Блока (даже использование плаката: «Вся власть Учредительному Собранию»), которая проявляется
также и на образно-смысловом уровне, так как несмотря на заданность западных музыкальных тем — рок-оперы и квартета Гайдна «Семь
последних слов Христа», существующего в двух вариантах, чисто инструментальном и хоровом, — в обеих поэмах мне слышится шествие
«Двенадцати» Блока, во главе которого Иисус Христос, сквозь снег идет Мария Магдалина — не Катька. Не случайно и музыка, и ритмика стиха
«Семи слов» Вознесенского становятся строже:
Нам предзакатный ад загадан.
Мат оскверняет нам уста.
Повторим тайно, вслед за Гайдном,
последние семь слов Христа.
Пасхальное вино разлейте!
Нас посещают неспроста
перед кончиною столетья
прощальные семь нот Христа.
<…>
Пройдут года. Мой ум затмится.
Спадет харизма воровства.
Темницы распахнет Седмица —
последние семь снов Христа.
Четырехстопный ямб «Вступления» к поэме звучит по-блоковски, как в стихотворениях «Россия» («Опять, как в годы золотые, / Три стертых
треплются шлеи») и «Грешить бесстыдно, непробудно,/ Счет потерять ночам и дням». В музыкально-ритмических ассоциациях и аллюзиях
проступает, разумеется, и смысл: «Да и такой, моя Россия, / Ты всех краев дороже мне». Эту блоковскую больную любовь, однако, Вознесенский
проводит через все круги земного ада, где «пробирку медик понес на крестины», где «Идет простывшая Магдалина, / нимфетка, сквозь
снегопад», где «Псы пахнут серой», а землетрясение оборачивается духотрясением:
Над маросейками, как наседка,
замрет трассирующая звезда,
над куполами, вместо бассейна,
над планетария зрачком базедовым
вздохнет внимательная слюда.
Метафоры, уловляя дух времени, запечатлевают апокалипсис, выражают отчаяние, но они же и преодолевают его, становясь
метаморфозами, по выражению О. Мандельштама, и говорят о надежде на спасение:
«Не в супербоингах спасетесь семьями.
Смысл в сердоболии,
в любви — спасение»
А математика любви проста.
Семь отрешений,
семь милосердий.
Се, Матерь Божия!..
Читаю сердцем.
Это последние семь слов Христа.
Эти слова поэта — пророчество о настоящем для нас, о недавних событиях, случившихся уже после его ухода. Ушел в прошлое кризис, и мы
уже погружены в новый, в новое «духотрясение». Эпоха сменяется другой, уходит в прошлое, в анналы, становится историей, но в отличие от
историка, журналиста или даже литератора, пишущего на злобу дня, поэт метафоричен и архетипичен и поэтому способен запечатлеть дух
времени.
О поэтике книги Аркадия Драгомощенко «На берегах исключенной реки»
В своей уже давней статье о поэтике Аркадия Драгомощенко, послужившей послесловием к книге его избранных стихотворений «Описание»,
Михаил Ямпольский справедливо связывает творчество петербургского поэта с филологической традицией и ОПОЯЗом, но помимо того, следует
также указать не только на традицию, но и на генезис творчества Аркадия Драгомощенко, как их трактовал Тынянов, говоря о генезисе как «о
случайной области переходов из языка в язык, из литературы в литературу, тогда как область традиций сомкнута кругом национальной
литературы»[337]. Слово «случайный» я бы взял в кавычки, даже если бы речь шла о Пушкине, не говоря уже об эпохе модернизма (такие тексты,
как например, «Кантос» Паунда или «Бесплодная земля» Элиота я бы назвал многослойным и многоязычным палимпсестом литератур и культур),
а уж тем более в нынешнюю эпоху постмодернизма и глобализации.
Более того, очевидно, что генезис поэзии Аркадия Драгомощенко следует искать не только во французской, но и в американской поэзии и
философии, прежде всего в родственной ему поэзии американской языковой школы (Language School), генезис которой, в свою очередь, связан с
ОПОЯЗом, с поэтической функцией языка. В своей статье об американской поэтессе и прозаике Лин Хеджинян, опубликованной в НЛО,
А. Драгомощенко в собственном переводе цитирует мысль Хеджинян о языке поэзии: «Язык поэзии — это язык исследования, а не язык жанра.
Это тот язык, в котором писатель (или читатель) и воспринимает, и осознает восприятие. Поэзия, следовательно, находит свои предпосылки в
том, что язык является средством испытания опыта»[338].
Другой видный представитель языковой школы Чарльз Бернстин последовательно утверждает, что у одного и того же слова столько же
значений, сколько контекстов, как бы повторяя один из основополагающих постулатов Тынянова: «Слово не имеет одного определенного
значения. Оно — хамелеон, в котором каждый раз возникают не только разные оттенки, но иногда и разные краски»[339]. Стало быть, слово
является некоей моделью постоянно меняющегося Гераклитова потока. Джордж Стайнер писал в книге «После Вавилона», что язык «является
наиболее характерной моделью Гераклитова потока. Он изменяется в каждое мгновение воспринимаемого нами времени». Когда «синтаксис
закостеневает» и слова «мертвеют от сакрального их использования», а «частота склеротической силы клише, необязательных сравнений,
изношенных троп возрастает» и язык «становится барьером на пути к новым ощущениям» [340], поэт обновляет язык, раздвигая границы, а если
надо, то и переступая их. Стало быть, немаловажен и другой основополагающий принцип формалистов, «остранение», выдвинутый Шкловским, и
имеющий значение как для русской поэтической традиции, так и для американской языковой школы («L=A=N=G=U=A=G=E»). Это — точка
пересечения генезиса и традиции в творчестве Аркадия Драгомощенко, среди других влияний-пересечений следует отметить поэтов-
объективистов, прежде всего Чарльза Олсона, творчество которого также важно и для языковой школы, и Джона Эшбери, стихи которых
переводил Аркадий Драгомощенко.
Все эти влияния и принципы воплотились как во всем, написанном Драгомощенко, так и в книге «На берегах исключенной реки», которую
автор этих строк осмелится подвергнуть не то чтобы анализу, сколько некоему более или менее пристальному рассмотрению (по необходимости,
прибегая и к более ранним текстам, в частности, из уже упомянутой книги «Описание»). В пределах традиции русского стихосложения книга «На
берегах исключенной реки», как и все творчество Драгомощенко, выявляет неповторимые, лишь ему присущие свойства поэтики, которые делают
его поэзию уникальным явлением в пределах традиции, но именно в силу особого отношения со словом и синтаксисом, труднодоступной.
Очевидно, это имел в виду Евгений Осташевский, когда в своем докладе на конференции в Пенсильванском университете[341] сравнивал поэзию
Драгомощенко и Гандлевского, поэта гораздо более традиционного, то есть старающегося следовать определенной метрико-ритмической
парадигме, просодии, синтаксису, тогда как Драгомощенко постоянно «остраняет» и просодию, и традицию в целом. Это же, очевидно, имеют в
виду и те, кто говорил о мужестве поэта в стремлении следовать своему собственному пониманию языка и поэзии — языка поэзии, — даже
наталкиваясь на стену непонимания. В свое время Роман Якобсон, отстаивая поэзию Хлебникова, писал о том, что «пушкиноподобные стихи
сейчас так же легко печатать, как фальшивые керенки: они лишены самостоятельной ценности и лишь имеют хождение взамен звонкой монеты»,
заключая: «Форма существует для нас лишь до тех пор, пока нам трудно ее воспринять, пока мы ощущаем сопротивляемость материала, пока мы
колеблемся: что это — проза или стихи, пока у нас „скулы болят“, как болели, по свидетельству Пушкина, скулы у генерала Ермолова при чтении
стихов Грибоедова»[342]. Как бы вторя этой мысли, Драгомощенко пишет: