– Почему же? Будто иглами закололо, – я дотронулась до правого бока. – Здесь.
– Поразительно! У того ведь больная печень. А сейчас, милая Абели, сейчас что ты чувствуешь? Болит что-то?
– Зябко тут очень.
Тётушка с удивлением вскинула на меня глаза:
– Как же зябко? Жарищу ведь в окно несёт, словно черти двери в ад притворить забыли.
– Зябко, – упрямо ответила я.
– Ляг на кушетку, – велел он.
Я подчинилась.
Лекарь обхватил мою кисть пальцами и принялся ими надавливать поочередно, будто играл на дудочке. Закрыл глаза. Прислушался.
Мягкие у него были руки – как у женщины. Только тепла не давали, но и не забирали, словно ненастоящие. Или моя кожа не чувствовала, как прежде. Наконец, он сомкнул все пальцы на моём запястье, шепнул:
– Не бойся.
И вдруг тонкая игла легко, будто комар, вонзилась мне прямо над переносицей, между бровей. Я ойкнула, но возмущаться не захотелось, ведь несмотря на холод, мне стало хорошо, спокойно, словно не волновалась тётушка, словно за дверью не сидела служанка, у которой ныл локоть, что стукнула пару секунд назад. Словно не шелестели, как ветер, неясные тени в подвале. И в наступившей прохладной тишине, без чужих болей и эмоций, наконец моя голова перестала болеть.
Глава 2
Из забытья меня выдернул вкрадчивый голос мсьё Годфруа:
– Так что делать будем?
– Что скажете, мсьё, – живо ответила Моник. – Вот прям-таки что скажете, то и будем. Потому как жизни всё равно нету. Ни нам, ни ей.
– А если скажу её срочно замуж выдать? – хмыкнул лекарь.
– Да я сама хотела: не берут, – принялась сокрушаться тётушка.
– Что так? Девушка красивая.
И Моник тут же выложила всё как духу. В который раз… Ох, лучше б я ещё спала!
* * *
Так случилось, что я сирота при живых родителях. Мой папá – наследник старинного графского рода де Клермон-Тоннэр, встретил маман, когда той едва стукнуло восемнадцать, и был очарован. Зеленоглазой красавице польстило внимание дворянина, куда более богатого и куртуазного, нежели грубоватый муж-лавочник. Не задумываясь ни секунды, она укатила из крошечного городка с графом в Париж.
Там я и родилась в морозную февральскую ночь в доме на улице Ботрейи. Как говорила маман, на роскошной кровати под расшитым восточным балдахином в окружении целого сборища повитух. Балдахин этот я помню до сих пор: всё детство мне хотелось добраться до золочёной птицы на самом верху и дернуть её за хвост…
Граф потакал всем прихотям маман, нанял няню, горничную, кухарку, как настоящей госпоже, и даже пригласил к ней учителя танцев и манер. Мари Тома быстро и думать забыла о черни – своих родственниках на юге Франции, разве только младшую сестру Моник время от времени баловала вышедшими из парижской моды платьями и надоевшими шляпками.
Папа́ приходил к нам, даже когда его вынудили жениться во благо семьи на какой-то шл… – маман называла её так, что отец краснел и велел выбирать слова. Но Мари Тома не унималась и закатывала истерики, швыряясь в графа дорогой посудой. Нянька Нанон торопилась увести меня подальше, но лязг, звон и брань, какой позавидовали бы возницы и бродяги, слышались по всему особняку.
Граф терпел. А однажды узнал, что маман встречалась с дюжим мушкетером – весёлым усатым дяденькой, который с гиканьем возил меня по комнатам на спине, как боевой конь, а потом умыкал маман в комнату с балдахином и играл уже там с ней. Тоже с гиканьем. Папа́ впервые позволил себе поднять голос на маман, а затем отправил меня на воспитание в монастырь. Тогда мне было девять.
Пять скучных лет я провела взаперти, за неприступными стенами аббатства Сен-Сюльпис, где единственным развлечением для меня стали книги. Я с усердием посещала уроки домоводства, мечтая, что однажды стану хозяйкой небольшого уютного дома и посвящу себя будущему супругу и пятерым розовощеким деткам. Уж точно, как маман, фривольничать не стану…
В монастыре воспитывались девочки из хороших семей. Обо мне они то и дело перешептывались и придумывали небылицы. От невозможности рассказать все как есть, от того, что я не езжу никуда на праздники, не могу похвастаться подвенечным платьем прапрабабки и галереей портретов дедушек до десятого колена в родовом замке, я чувствовала себя униженной. Но сдаваться не собиралась: чтобы эти высокомерные девицы вкусили унижение хотя бы отчасти, я пыталась быть лучше них во всех предметах и в прилежании.
Честно признаюсь, жажду к шалостям я всё же испытывала, но скрывала проделки так умело, что это доставляло мне тайную радость. К примеру, когда тощую Франсуазу де Бовиль поставили на горох за разрисованную углём стену, я намалевала под кроватью цветок. Тоже углём. Да ещё и фигуру мужчины со шпагой впридачу. Он был похож на мушкетёра маман. Пусть моё творчество никто и не видел, одна мысль о том, что я сделала это и не была наказана так же, как заносчивая дочь баронета, придавала мне силы и чувство превосходства.
Маман навещала меня редко, а от папа приходили лишь записки через посыльного и деньги на моё содержание. Из родственников я только раз видела свою тетю Моник. Она была хохотушкой, и мне понравилась.
Монастырская жизнь окончилась так же, как и началась – внезапно. Однажды ночью меня подняли с постели и повели в приемные покои аббатисы. Там стояла маман в тёмном муаровом платье со шлейфом, как всегда одетая по последней моде и чрезвычайно красивая. Маман вдруг принялась целовать, обнимать меня и обливать слезами мою ночную рубашку, причитая, как тяжела её судьба и что она слабая женщина. Но вскоре маман устала от собственного представления и молвила совершенно спокойно:
– Абели, ты уже не дитя. Ты выросла и вполне справишься со своей жизнью сама.
– Что случилось, маман? – непонимающе спросила я.
– Твоего отца арестовали за вольнодумства. Я всегда знала, что он плохо кончит, – вздохнула маман и картинно отвернулась к окну – в свете лампад перья на её шляпе всколыхнулись, и жуткие тени пронеслись по стене. Маман продолжила:
– Имущество графа конфисковано, король в гневе. Всех, кто с семейством де Клермон-Тоннэр связан, сажают в Бастилию. Заговорщиков ищут. Так что, детка, помни: ты была, есть и будешь Абели Мадлен Тома из Сан-Приеста. Лучше иметь в родне ремесленников, чем благородных висельников. Что смогли, мы тебе дали. А из монастыря тебе лучше уехать.
Она протянула мне кожаный кошель.
– А вы, маман?
– Господин де Лафруа, мой друг, уезжает в Новую Англию. Он звал меня с собой.
Маман ещё раз обняла меня, похлопала по щеке и ушла. Больше я её не видела.
* * *
Мне повезло встретить в гостинице пожилую даму. Та путешествовала из Парижа в Лион. Благодаря её доброте, я добралась до Сан-Приеста целой и невредимой, не попав в лапы разбойников и прохиндеев.
Бабушка с дедушкой были огорошены, увидев впервые на пороге великовозрастную внучку с немудрёным скарбом. Меня встретили словами: «Вот дерьмо! Да это ж наша шалопутная Мари, только помоложе…» За этим последовал поток бранных слов, о значении которых я могла лишь догадываться.
Сложно было представить, что эти жилистые грубые старики с лицами, изрезанными глубокими морщинами, будто ножом краснодеревщика, состоят со мной в каком бы то ни было родстве. Их узкий каменный дом в три этажа пропах мочой, плесенью, прогорклым маслом и ещё чем-то отвратительным. Здесь царили грязь и бедность, а свет почти не попадал в крохотные оконца, затянутые бычьим пузырем. Мне показалось, что я попала в ад.
Благо, на следующее утро пришла тётя Моник и забрала меня к себе. И всё было бы сносно, если бы не обманутый супруг маман, злой плешивый лавочник Ренье. Он жил на соседней улице и торговал домашней утварью в большой лавке. Как сказала Моник, за эти годы он нажил немало и вроде бы перестал поминать грязным словом Мари. Но стоило мне появиться, лавочника словно черти попутали – он то и дело кричал на всю округу, что дочь потаскухи Мари – такая же, как её мать, расписывая во всех красках пороки моей достопочтенной родительницы. Ренье придумывал козни, сплетни и прочие гадости, будто единственной целью его лавочной душонки было испортить мне жизнь и отомстить таким образом маман. Моник заступалась и как-то даже дала лавочнику по уху тряпкой.