Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Я те подерусь, мазаюшко, я те подерусь! Ложка-то, вот она! – мать погрозила стемневшей деревянной ложкой, с которой давно уже слизали лаковую роспись и объели края. – Мигом по лбу походит, вылетишь у меня из-за стола, как пробка… А ты не реви, не реви!.. Распустила нюни, ревушка-коровушка. Голова уж от тебя ноет… Кобыла вымахала, а все, как маленькая, нюнишь. Может, титю дать?!

Услыхав про титю, Вера, хотя и обиженная братом, хотя и наладилась реветь, тут же залилась дребезжащим смешком словно бубенчик зазвенел.

– А то бы пусть поехал, – не то всерьез, не то лишь ради застольного разговора тянул свое отец, задумчиво попивая горячий чай, забеленный козьим молоком, полотенцем вытирая со лба густую испарину. – Одной-то ездкой не управиться, – много надо жердей на огород.

Ванюшка перестал жевать картошину, смотрел в закрытое ставнями окошко, в котором, как в зеркале, чисто отражались отец, мать, сеструхи и бледный лепесток огонька керосиновой лампы.

– Да у него и одёжи путней нету – все на горке спалил в труху, и катанки худые, подшивать надо. Всё, как на огне, горит.

– Да я же!.. я же собачью доху одену – в казенке висит! – задыхаясь от досады, со слезами на глазах вскричал Ванюшка. – А на катанки пимы сохатинные одену… Все равно поеду, вот увидите… Все ездют и ездют, а я один дома сижу… Нетушки, все равно поеду, вота-ка. Кешка Шлыковский уже сколь раз с отцом по сено ездил, а я чо рыжий, да?! Поеду!

– Прижми свою терку, пока не стер, – заворчала мать. – Как стайку корове почистить, дак тебя днем с огнем не найдешь, а тут ишь заегозил, егоза.

– Все равно поеду, вот!

– Ладно, ладно, поедешь, – мать, наливая чай из самовара, незаметно подмигнула отцу. – Но сперва пойди да нос высмаркай об угол, а то накопил вагон да маленьку тележку. Ежели там в лесу-то сопли распустишь, мигом нос отморозишь. И будешь без носа… вон как дед Филя. Тоже в лесу отморозил, тряпочкой теперь подвязыват…

Танька – все ей неймется, все ей охота подсмеяться над братом, – тут же вообразив Ванюшку безносым, с черной повязкой поперек лица, похожим на старого рыбака Филю, опять захихикала, укрыв рот ладошкой, на что брат лишь покосился на сестру и крутанул пальцем возле виска: дескать, смех без причины – признак дурачины. Зато мать, не утерпев, достала ее ложкой по лбу, и Танька пулей вылетела из-за стола. Из горницы послышался глухой щенячий скулеж, – боялась девка реветь в голос, мать в сердцах могла и сырым полотенцем отвозить.

А Ванюшка, шумно высморкавшись под умывальником, докрасна растерев нос полотенцем, вернулся к столу.

– Ага-а, обманываете: сами говорите, а сами потом не пустите.

– Возьме-от, возьмет, – отмахнулась мать, укладывая подорожники в холщовый сидорок, – шмат сала, ржаные лепешки, четвертинку плиточного чая да горстку колотого сахара. – Иди перевертывайся, спи, постель я вам с Веркой наладила, а то проспишь утром.

III

Спал Ванюшка или дремал, Бог весть, но если и спал, то одним глазочком, другим – скрадывал: как бы отец без него не отчалил; и сон был похож на февральский день, призрачно белый, короткий, с воробьиный скок, и лишь рассвело, лишь засинел снежный куржак на окошках, увидел парнишка сквозь полусон, – сквозь березнячок и пушистые снега с цепочками заячьих следов, – как мать с отцом на цыпочках пошли из горницы в кухню и, запалив керосиновую лампу, вкрадчиво зашептались.

– Можно было взять, промялся бы маленько на свежем воздухе, а то чо все парится да парится в избе, – толковал отец, растапливая печь.

– Ага, жди, будет он париться в избе! День-денской на улице палит, не присядет. На горку кататься ускочит, дак и домой не доревешься. А ночью кхы да кхы – весь закашлится.

– Ну и вот, чем лодыря-то гонять, пусть бы лучше съездил, подсобил маленько.

– Не, не, не, – видимо, замахала мать рукой. – Лесина начнет падать, комлем взыграт, – он же, непуть, тут же сунется под ее. Не, не… Сопли морозить… Да и помочи-то от него, как от козла молока. В ногах будет путаться, мешать. Пусть хошь в выходной отоспится, а то запурхался с этой школой, совсем не высыпатся. День проносится, вечером – уроки со слезами, а утром хоть вожжами подымай. Hичо-о, вот потепле будет – еще съездит.

– Смотри… а то по радио вроде бы оттепель сулили.

– Да наше радио соврет, недорого возьмет. Оттепель, дожидайся, ага… Я ночью еще нарошно выходила глянуть: новый месяц еще не народился, а у старого деда сережки висят – опять на неделю завьюжит. И звезды к морозу пляшут… Пусть, отец, спит, не буди его.

Но Ванюшка, не поджидая, чем завершится шепоток отца с матерью, суетливо тянул на себя припасенную с вечера одёжу; и в темноте, да к тому же спросонья, не мог путем одеть штаны, спылу запихал ноги в одну гачу; потом, кое-как разобравшись со штанами, боясь опоздать, наперекосяк застегнул пуговицы на рубахе, обул катанки на голу ногу, и, взъерошенный, выскочил на кухню.

– Здорово ночевал, – засмеялся отец, глядя на сына, впрочем нисколько не удивившись.

– Явилось, чудечко на блюдечке, – невольно улыбнулась и мать.

– Переобуйся хоть да застегнись путем… работничек.

IV

В таежку налегке Гнедуха трусила убористой рысью; из-под копыт прямо в сани, а другой раз и в лицо сидящим смачно летели сбитые ошметки снега, пылила колкая поземка; но будто не чуяли этого отец и сын: Ванюшка дремал, укачанный в санях, – все же поднялись ни свет ни заря, – отец задумчиво, чуть слышно напевал. Ловко поджав под себя ногу в ичиге, сидел в передке саней и, даже не шевеля вожжами, да и не видя сейчас самой кобыленки, прокуренным, уютно-печальным голосом в лад с подрагиванием саней сипло выводил на степной простор горемыку «ямщика», выводил из своего далека, обычно глухо припрятанного и полузабытого в душе. И не дыбилась из песни, как радостно чуял Ванюшка, пьяная, злая тоска, – сквозило лишь томление, легкое, светлое и безбрежное словно голубоватая утренняя степь да призрачно текущая через проселок, седая поземка. Отец, кажется, толком и не слышал, что напевает, лишь чуял отпахнутым сердцем; а что же нынче томило его душу поверх песенных слов, что явилось обмершему взору посреди степи? – он и сам, наверно, не смог бы ответить. Может, поминался дед Краснобай, Богу лишь ведомо когда и убредший из Псковшины и севший на житье в степной и озерной Еравне, посреди заснеженной и вьюжной Забайкальской Руси. Может, оживали покойные мать с отцом – вечное блаженство их душам, и полыхали счастливые зори на отчем покосе, где его, такого же малого, как Ванюшка, учил отец верно держать литовку, потом – косить, не загоняя полотно в землю, и чуял он сопревшей от старания и натуги, ноющей спиной материн протяжный, через весь луг, слезливый взгляд… А может, с приозерной полянки, куда чубатым парнем подворачивал, голосисто отпахнув гармонь, – может, оттуда навеивалось горчащее, неистребимое чувство, и сквозь сумрак лет, смущенно потупив глаза, опушив их вздрагивающими ресницами, восково проступало девье лицо, и виделось, как бледные пальцы, печально заплетающие и расплетающие русую косу, тянулись погладить по его шалым кудрям… А может, ничего не поминалось, ничего ясно не виделось, а просто, ничто не мешало здесь, в степи, усталой душе, и она, горемычная, витая над снежными увалами, нежилась в сладком роздыхе, пела, покаянно плакала:

Степь да степь кругом,
Путь далек лежит,
Здесь, в степи глухой,
Замерзал ямщик…

Село уж замутилось в сизой дымке, и лес проступил темным гребешком у степного края. На вершине пологого увала чудом чудным бобылила одинокая, почерневшая у комля, кривая береза-таволга, на толстых, искрученных сучьях которой висели и завивались на ветру цветастые тряпицы, конские волосы. И русскими, и бурятами таволга суеверно чтилась, а потому всякий, бредущий ли пеши, едущий ли на коне, устраивал здесь передых и просил у бобылки легкого пути, одаривая старуху некорыстным гостинцем, – медный ли грош метнут, тряпицу ли подвяжут, конский ли волос защемят в коре, а то и просто, плеснут водки на комель. Вот и отец придержал Гнедуху возле сиротливой березы, кинул в снег медную копейку, молча постоял, опустив голову, а потом сел в сани и сказал: дескать, ну, тронемся с Богом.

21
{"b":"268459","o":1}